Бібліотека Харківської спеціалізованої школи І-ІІІ ступенів №85 Харківської міської ради Харківської області



Сторінка10/11
Дата конвертації09.09.2018
Розмір2.91 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11

– Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что ты это говоришь!

– А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!..

Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что все-таки сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной...

– Дуня, милая! Если я виновен, прости меня (хоть меня и нельзя простить, если я виновен). Прощай! Не будем спорить! Пора, очень пора. Не ходи за мной, умоляю тебя, мне еще надо зайти... А поди теперь и тотчас же сядь подле матери. Умоляю тебя об этом! Это последняя, самая большая моя просьба к тебе. Не отходи от нее всё время; я оставил ее в тревоге, которую она вряд ли перенесет: она или умрет, или сойдет с ума. Будь же с нею! Разумихин будет при вас; я ему говорил... Не плачь обо мне: я постараюсь быть и мужественным, и честным, всю жизнь, хоть я и убийца. Может быть, ты услышишь когда-нибудь мое имя. Я не осрамлю вас, увидишь; я еще докажу... теперь покамест до свиданья, – поспешил он заключить, опять заметив какое-то странное выражение в глазах Дуни при последних словах и обещаниях его. – Что же ты так плачешь? Не плачь, не плачь; ведь не совсем же расстаемся!.. Ах, да! Постой, забыл!..

Он подошел к столу, взял одну толстую, запыленную книгу, развернул ее и вынул заложенный между листами маленький портретик, акварелью, на слоновой кости. Это был портрет хозяйкиной дочери, его бывшей невесты, умершей в горячке, той самой странной девушки, которая хотела идти в монастырь. С минуту он всматривался в это выразительное и болезненное личико, поцеловал портрет и передал Дунечке.

– Вот с нею я много переговорил и об этом, с нею одной, – произнес он вдумчиво, – ее сердцу я много сообщил из того, что потом так безобразно сбылось. Не беспокойся, – обратился он к Дуне, – она не согласна была, как и ты, и я рад, что ее уж нет. Главное, главное в том, что всё теперь пойдет по-новому, переломится надвое, – вскричал он вдруг, опять возвращаясь к тоске своей, – всё, всё, а приготовлен ли я к тому? Хочу ли я этого сам? Это, говорят, для моего испытания нужно! К чему, к чему все эти бессмысленные испытания? К чему они, лучше ли я буду сознавать тогда, раздавленный муками, идиотством, в старческом бессилии после двадцатилетней каторги, чем теперь сознаю, и к чему мне тогда и жить? Зачем я теперь-то соглашаюсь так жить? О, я знал, что я подлец, когда я сегодня, на рассвете, стоял над Невой!

Оба наконец вышли. Трудно было Дуне, но она любила его! Она пошла, но, отойдя шагов пятьдесят, обернулась еще раз взглянуть на него. Его еще было видно. Но, дойдя до угла, обернулся и он; в последний раз они встретились взглядами; но, заметив, что она на него смотрит, он нетерпеливо и даже с досадой махнул рукой, чтоб она шла, а сам круто повернул за угол.

"Я зол, я это вижу, – думал он про себя, устыдясь чрез минуту своего досадливого жеста рукой Дуне. – Но зачем же они сами меня так любят, если я не стою того! О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого! А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать – двадцать лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником? Да, именно, именно! Для этого-то они и ссылают меня теперь, этого-то им и надобно... Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того – идиот! А попробуй обойти меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!"


Он глубоко задумался о том: "каким же это процессом может так произойти, что он наконец пред всеми ими уже без рассуждений смирится, убеждением смирится! А что ж, почему ж и нет? Конечно, так и должно быть. Разве двадцать лет беспрерывного гнета не добьют окончательно? Вода камень точит. И зачем, зачем же жить после этого, зачем я иду теперь, когда сам знаю, что всё это будет именно так, как по книге, а не иначе!"

Он уже в сотый раз, может быть, задавал себе этот вопрос со вчерашнего вечера, но все-таки шел.

VIII

Когда он вошел к Соне, уже начинались сумерки. Весь день Соня прождала его в ужасном волнении. Они ждали вместе с Дуней. Та пришла к ней еще с утра, вспомнив вчерашние слова Свидригайлова, что Соня "об этом знает". Не станем передавать подробностей разговора и слез обеих женщин, и насколько сошлись они между собой. Дуня из этого свидания, по крайней мере, вынесла одно утешение, что брат будет не один: к ней, Соне, к первой пришел он со своею исповедью; в ней искал он человека, когда ему понадобился человек; она же и пойдет за ним, куда пошлет судьба. Она и не спрашивала, но знала, что это будет так. Она смотрела на Соню даже с каким-то благоговением и сначала почти смущала ее этим благоговейным чувством, с которым к ней относилась. Соня готова была даже чуть не заплакать: она, напротив, считала себя недостойною даже взглянуть на Дуню. Прекрасный образ Дуни, когда та откланялась ей с таким вниманием и уважением во время их первого свидания у Раскольникова, с тех пор навеки остался в душе ее, как одно из самых прекрасных и недосягаемых видений в ее жизни.



Дунечка наконец не вытерпела и оставила Соню, чтобы ждать брата в его квартире; ей всё казалось, что он туда прежде придет. Оставшись одна, Соня тотчас же стала мучиться от страха при мысли, что, может быть, действительно он покончит самоубийством. Того же боялась и Дуня. Но обе они весь день наперерыв разубеждали друг друга всеми доводами в том, что этого быть не может, и были спокойнее, пока были вместе. Теперь же, только что разошлись, и та и другая стали об одном этом только и думать. Соня припоминала, как вчера Свидригайлов сказал ей, что у Раскольникова две дороги – Владимирка или... Она знала к тому же его тщеславие, заносчивость, самолюбие и неверие. "Неужели же одно только малодушие и боязнь смерти могут заставить его жить?" – подумала она, наконец, в отчаянии. Солнце между тем уже закатывалось. Она грустно стояла пред окном и пристально смотрела в него, – но в окно это была видна только одна капитальная небеленая стена соседнего дома. Наконец, когда уж она дошла до совершенного убеждения в смерти несчастного, – он вошел в ее комнату.

Радостный крик вырвался из ее груди. Но, взглянув пристально в его лицо, она вдруг побледнела.

– Ну да! – сказал, усмехаясь, Раскольников, – я за твоими крестами, Соня. Сама же ты меня на перекресток посылала; что ж теперь, как дошло до дела, и струсила?

Соня в изумлении смотрела на него. Странен показался ей этот тон; холодная дрожь прошла было по ее телу, но чрез минуту она догадалась, что и тон, и слова эти – всё было напускное. Он и говорил-то с нею, глядя как-то в угол и точно избегая заглянуть ей прямо в лицо.

– Я, видишь, Соня, рассудил, что этак, пожалуй, будет и выгоднее. Тут есть обстоятельство... Ну, да долго рассказывать, да и нечего. Меня только, знаешь, что злит? Мне досадно, что все эти глупые, зверские хари обступят меня сейчас, будут пялить на меня свои буркалы, задавать мне свои глупые вопросы, на которые надобно отвечать, – будут указывать пальцами... Тьфу! Знаешь, я не к Порфирию иду; надоел он мне. Я лучше к моему приятелю Пороху пойду, то-то удивлю, то-то эффекта в своем роде достигну. А надо бы быть хладнокровнее; слишком уж я желчен стал в последнее время. Веришь ли: я сейчас погрозил сестре чуть ли не кулаком за то только, что она обернулась в последний раз взглянуть на меня. Свинство – этакое состояние! Эх, до чего я дошел! Ну, что же, где кресты?

Он был как бы сам не свой. Он даже и на месте не мог устоять одной минуты, ни на одном предмете не мог сосредоточить внимания; мысли его перескакивали одна через другую, он заговаривался; руки его слегка дрожали.

Соня молча вынула из ящика два креста, кипарисный и медный, перекрестилась сама, перекрестила его и надела ему на грудь кипарисный крестик.

– Это, значит, символ того, что крест беру на себя, хе-хе! И точно, я до сих пор мало страдал! Кипарисный, то есть простонародный; медный – это Лизаветин, себе берешь, – покажи-ка? Так на ней он был... в ту минуту? Я знаю тоже подобных два креста, серебряный и образок. Я их сбросил тогда старушонке на грудь. Вот бы те кстати теперь, право, те бы мне и надеть... А впрочем, вру я всё, о деле забуду; рассеян я как-то!.. Видишь, Соня, – я, собственно, затем пришел, чтобы тебя предуведомить, чтобы ты знала... Ну вот и всё... Я только затем ведь и пришел. (Гм, я, впрочем, думал, что больше скажу). Да ведь ты и сама хотела, чтоб я пошел, ну вот и буду сидеть в тюрьме, и сбудется твое желание; ну чего ж ты плачешь? И ты тоже? Перестань, полно; ох, как мне это всё тяжело!

Чувство, однако же, родилось в нем; сердце его сжалось, на нее глядя. "Эта-то, эта-то чего? – думал он про себя, – я-то что ей? Чего она плачет, чего собирает меня, как мать или Дуня? Нянька будет моя!"

– Перекрестись, помолись хоть раз, – дрожащим, робким голосом попросила Соня.

– О, изволь, это сколько тебе угодно! И от чистого сердца, Соня, от чистого сердца...

Ему хотелось, впрочем, сказать что-то другое.

Он перекрестился несколько раз. Соня схватила свой платок и накинула его на голову. Это был зеленый драдедамовый платок, вероятно тот самый, про который упоминал тогда Мармеладов, "фамильный". У Раскольникова мелькнула об этом мысль, но он не спросил. Действительно, он уже сам стал чувствовать, что ужасно рассеян и как-то безобразно встревожен. Он испугался этого. Его вдруг поразило и то, что Соня хочет уйти вместе с ним.

– Что ты! Ты куда? Оставайся, оставайся! Я один, – вскричал он в малодушной досаде и, почти озлобившись, пошел к дверям. – И к чему тут целая свита! – бормотал он, выходя.

Соня осталась среди комнаты. Он даже и не простился с ней, он уже забыл о ней; одно язвительное и бунтующее сомнение вскипело в душе его.

"Да так ли, так ли всё это? – опять-таки подумал он, сходя с лестницы, – неужели нельзя еще остановиться и опять всё переправить... и не ходить?"

Но он все-таки шел. Он вдруг почувствовал окончательно, что нечего себе задавать вопросы. Выйдя на улицу, он вспомнил, что не простился с Соней, что она осталась среди комнаты, в своем зеленом платке, не смея шевельнуться от его окрика, и приостановился на миг. В то же мгновение вдруг одна мысль ярко озарила его, – точно ждала, чтобы поразить его окончательно.

"Ну для чего, ну зачем я приходил к ней теперь? Я ей сказал: за делом; за каким же делом? Никакого совсем и не было дела! Объявить, что иду; так что же? Экая надобность! Люблю, что ли, я ее? Ведь нет, нет? Ведь вот отогнал ее теперь, как собаку. Крестов, что ли, мне в самом деле от нее понадобилось? О, как низко упал я!

Нет, – мне слез ее надобно было, мне испуг ее видеть надобно было, смотреть, как сердце ее болит и терзается! Надо было хоть обо что-нибудь зацепиться, помедлить, на человека посмотреть! И я смел так на себя надеяться, так мечтать о себе, нищий я, ничтожный я, подлец, подлец!"

Он шел по набережной канавы, и недалеко уж оставалось ему. Но, дойдя до моста, он приостановился и вдруг повернул на мост, в сторону, и прошел на Сенную.

Он жадно осматривался направо и налево, всматривался с напряжением в каждый предмет и ни на чем не мог сосредоточить внимания; всё выскользало. "Вот чрез неделю, чрез месяц меня провезут куда-нибудь в этих арестантских каретах по этому мосту, как-то я тогда взгляну на эту канаву, – запомнить бы это? – мелькнуло у него в голове. – Вот эта вывеска, как-то я тогда прочту эти самые буквы? Вот тут написано: "Таварищество", ну вот и запомнить это а, букву а, и посмотреть на нее чрез месяц, на это самое а: как-то я тогда посмотрю? Что-то я тогда буду ощущать и думать?.. Боже, как это всё должно быть низко, все эти мои теперешние... заботы! Конечно, всё это, должно быть, любопытно... в своем роде... (ха-ха-ха! об чем я думаю!) я ребенком делаюсь, я сам пред собою фанфароню; ну чего я стыжу себя? Фу, как толкаются! Вот этот толстый – немец, должно быть, – что толкнул меня: ну, знает ли он, кого толкнул? Баба с ребенком просит милостыню, любопытно, что она считает меня счастливее себя. А что, вот бы и подать для курьезу. Ба, пятак уцелел в кармане, откуда? На, на... возьми, матушка!"

– Сохрани тебя бог! – послышался плачевный голос нищей.

Он вошел на Сенную. Ему неприятно, очень неприятно было сталкиваться с народом, но он шел именно туда, где виднелось больше народу. Он бы дал всё на свете, чтоб остаться одному; но он сам чувствовал, что ни одной минуты не пробудет один. В толпе безобразничал один пьяный: ему всё хотелось плясать, но он всё валился на сторону. Его обступили. Раскольников протиснулся сквозь толпу, несколько минут смотрел на пьяного и вдруг коротко и отрывисто захохотал. Через минуту он уже забыл о нем, даже не видал его, хоть и смотрел на него. Он отошел наконец, даже не помня, где он находится; но когда дошел до средины площади, с ним вдруг произошло одно движение, одно ощущение овладело им сразу, захватило его всего – с телом и мыслию.

Он вдруг вспомнил слова Сони: "Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и пред ней согрешил, и скажи всему миру вслух: "Я убийца!"". Он весь задрожал, припомнив это. И до того уже задавила его безвыходная тоска и тревога всего этого времени, но особенно последних часов, что он так и ринулся в возможность этого цельного, нового, полного ощущения. Каким-то припадком оно к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрой и вдруг, как огонь, охватило всего. Всё разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю...

Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю, с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.

– Ишь нахлестался! – заметил подле него один парень.

Раздался смех.

– Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, – прибавил какой-то пьяненький из мещан.

– Парнишка еще молодой! – ввернул третий.

– Из благородных! – заметил кто-то солидным голосом.

– Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет.

Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова "я убил", может быть, готовившиеся слететь у него с языка, замерли в нем. Он спокойно, однако ж, вынес все эти крики и, не озираясь, пошел прямо чрез переулок по направлению к конторе. Одно видение мелькнуло пред ним дорогой, но он не удивился ему; он уже предчувствовал, что так и должно было быть. В то время, когда он, на Сенной, поклонился до земли в другой раз, оборотившись влево, шагах в пятидесяти от себя, он увидел Соню. Она пряталась от него за одним из деревянных бараков, стоявших на площади, стало быть, она сопровождала всё его скорбное шествие! Раскольников почувствовал и понял в эту минуту, раз навсегда, что Соня теперь с ним навеки и пойдет за ним хоть на край света, куда бы ему ни вышла судьба. Всё сердце его перевернулось... но – вот уж он и дошел до рокового места...

Он довольно бодро вошел во двор. Надо было подняться в третий этаж. "Покамест еще подымусь", – подумал он. Вообще ему казалось, что до роковой минуты еще далеко, еще много времени остается, о многом еще можно передумать.

Опять тот же сор, те же скорлупы на винтообразной лестнице, опять двери квартир отворены настежь, опять те же кухни, из которых несет чад и вонь. Раскольников с тех пор здесь не был. Ноги его немели и подгибались, но шли. Он остановился на мгновение, чтобы перевести дух, чтоб оправиться, чтобы войти человеком. "А для чего? зачем? – подумал он вдруг, осмыслив свое движение. – Если уж надо выпить эту чашу, то не всё ли уж равно? Чем гаже, тем лучше. – В воображении его мелькнула в это мгновение фигура Ильи Петровича Пороха. – Неужели в самом деле к нему? А нельзя ли к другому? Нельзя ли к Никодиму Фомичу? Поворотить сейчас и пойти к самому надзирателю на квартиру? По крайней мере, обойдется домашним образом... Нет, нет! К Пороху, к Пороху! Пить, так пить всё разом..."

Похолодев и чуть-чуть себя помня, отворил он дверь в контору. На этот раз в ней было очень мало народу, стоял какой-то дворник и еще какой-то простолюдин. Сторож и не выглядывал из своей перегородки. Раскольников прошел в следующую комнату. "Может, еще можно будет и не говорить", – мелькало в нем. Тут одна какая-то личность из писцов, в приватном сюртуке, прилаживалась что-то писать у бюро. В углу усаживался еще один писарь. Заметова не было. Никодима Фомича, конечно, тоже не было.

– Никого нет? – спросил было Раскольников, обращаясь к личности у бюро.

– А вам кого?

– А-а-а! Слыхом не слыхать, видом не видать, а русский дух... как это там в сказке... забыл! М-мае п-пач-тенье! – вскричал вдруг знакомый голос.

Раскольников задрожал. Пред ним стоял Порох; он вдруг вышел из третьей комнаты. "Это сама судьба, – подумал Раскольников, – почему он тут?"

– К нам? По какому? – восклицал Илья Петрович. (Он был, по-видимому, в превосходнейшем и даже капельку в возбужденном состоянии духа). – Если по делу, то еще рано пожаловали. Я сам по случаю... А впрочем, чем могу. Я признаюсь вам... как? как? Извините...

– Раскольников.

– Ну что: Раскольников! И неужели вы могли предположить, что я забыл! Вы уж, пожалуйста, меня не считайте за такого... Родион Ро... Ро... Родионыч, так, кажется?

– Родион Романыч.

– Да, да-да! Родион Романыч, Родион Романыч! Этого-то я и добивался. Даже многократно справлялся. Я, признаюсь вам, с тех пор искренно горевал, что мы так тогда с вами... мне потом объяснили, я узнал, что молодой литератор и даже ученый... и, так сказать, первые шаги... О господи! Да кто же из литераторов и ученых первоначально не делал оригинальных шагов! Я и жена моя – мы оба уважаем литературу, а жена – так до страсти!.. Литературу и художественность! Был бы благороден, а прочее все можно приобрести талантами, знанием, рассудком, гением! Шляпа – ну что, например, значит шляпа? Шляпа есть блин, я ее у Циммермана куплю; но что под шляпой сохраняется и шляпой прикрывается, того уж я не куплю-с!.. Я, признаюсь, хотел даже к вам идти объясниться, да думал, может, вы... Однако ж и не спрошу: вам и в самом деле что-нибудь надо? К вам, говорят, родные приехали?

– Да, мать и сестра.

– Имел даже честь и счастие встретить вашу сестру, – образованная и прелестная особа. Признаюсь, я пожалел, что мы тогда с вами до того разгорячились. Казус! А что я вас тогда, по поводу вашего обморока, некоторым взглядом окинул, – то потом оно самым блистательным образом объяснилось! Изуверство и фанатизм! Понимаю ваше негодование. Может быть, по поводу прибывшего семейства квартиру переменяете?

– Н-нет, я только так... Я зашел спросить... я думал, что найду здесь Заметова.

– Ах, да! Ведь вы подружились; слышал-с. Ну, Заметова у нас нет, – не застали. Да-с, лишились мы Александра Григорьевича! Со вчерашнего дня в наличности не имеется; перешел... и, переходя, со всеми даже перебранился... так даже невежливо... Ветреный мальчишка, больше ничего; даже надежды мог подавать; да вот, подите с ними, с блистательным-то юношеством нашим! Экзамен, что ли, какой-то хочет держать, да ведь у нас только бы поговорить да пофанфаронить, тем и экзамен кончится. Ведь это не то, что, например, вы али там господин Разумихин, ваш друг! Ваша карьера – ученая часть, и вас уже не собьют неудачи! Вам все эти красоты жизни, можно сказать, – nihil est, 1 аскет, монах, отшельник!.. Для вас книга, перо за ухом, ученые исследования – вот где парит ваш дух! Я сам отчасти... записки Ливингстона изволили читать?

1 ничто (лат.).

– Нет.


– А я читал. Нынче, впрочем, очень много нигилистов распространилось; ну да ведь оно и понятно; времена-то какие, я вас спрошу? А впрочем, я с вами... ведь вы, уж конечно, не нигилист! Отвечайте откровенно, откровенно!

– Н-нет...

– Нет, знаете, вы со мной откровенно, вы не стесняйтесь, как бы наедине сам себе! Иное дело служба, иное дело... вы думали, я хотел сказать: дружба, нет-с, не угадали! Не дружба, а чувство гражданина и человека, чувство гуманности и любви ко всевышнему. Я могу быть и официальным лицом, и при должности, но гражданина и человека я всегда ощутить в себе обязан и дать отчет... Вы вот изволили заговорить про Заметова. Заметов, он соскандалит что-нибудь на французский манер в неприличном заведении, за стаканом шампанского или донского, – вот что такое ваш Заметов! А я, может быть, так сказать, сгорел от преданности и высоких чувств и сверх того имею значение, чин, занимаю место! Женат и имею детей. Исполняю долг гражданина и человека, а он кто, позвольте спросить? Отношусь к вам, как к человеку, облагороженному образованием. Вот еще этих повивальных бабок чрезмерно много распространяется.

Раскольников поднял вопросительно брови. Слова Ильи Петровича, очевидно недавно вышедшего из-за стола, стучали и сыпались перед ним большею частью как пустые звуки. Но часть их он все-таки кое-как понимал; он глядел вопросительно и не знал, чем это всё кончится.

– Я говорю про этих стриженых девок, – продолжал словоохотливый Илья Петрович, – я прозвал их сам от себя повивальными бабками и нахожу, что прозвание совершенно удовлетворительно. Хе-хе! Лезут в академию, учатся анатомии; ну, скажите, я вот заболею, ну позову ли я девицу лечить себя? Хе-хе!

Илья Петрович хохотал, вполне довольный своими остротами.

– Оно, положим, жажда к просвещению неумеренная; но ведь просветился, и довольно. Зачем же злоупотреблять? Зачем же оскорблять благородные личности, как делает негодяй Заметов? Зачем он меня оскорбил, я вас спрошу? Вот еще сколько этих самоубийств распространилось, – так это вы представить не можете. Всё это проживает последние деньги и убивает самого себя. Девчонки, мальчишки, старцы... Вот еще сегодня утром сообщено о каком-то недавно приехавшем господине. Нил Павлыч, а Нил Павлыч! как его, джентльмена-то, о котором сообщили давеча, застрелился-то на Петербургской?

– Свидригайлов, – сипло и безучастно ответил кто-то из другой комнаты.

Раскольников вздрогнул.

– Свидригайлов! Свидригайлов застрелился! – вскричал он.

– Как! Вы знаете Свидригайлова?

– Да... знаю... Он недавно приехал...

– Ну да, недавно приехал, жены лишился, человек поведения забубенного, и вдруг застрелился, и так скандально, что представить нельзя... оставил в своей записной книжке несколько слов, что он умирает в здравом рассудке и просит никого не винить в его смерти. Этот деньги, говорят, имел. Вы как же изволите знать?

– Я... знаком... моя сестра жила у них в доме гувернанткой...

– Ба, ба, ба... Да вы нам, стало быть, можете о нем сообщить. А вы и не подозревали?

– Я вчера его видел... он... пил вино... я ничего не знал.

Раскольников чувствовал, что на него как бы что-то упало и его придавило.

– Вы опять как будто побледнели. У нас здесь такой спертый дух...

– Да, мне пора-с, – пробормотал Раскольников, – извините, обеспокоил...

– О, помилуйте, сколько угодно! Удовольствие доставили, и я рад заявить...

Илья Петрович даже руку протянул.

– Я хотел только... я к Заметову...

– Понимаю, понимаю, и доставили удовольствие.

– Я... очень рад... до свидания-с... – улыбался Раскольников.

Он вышел; он качался. Голова его кружилась. Он не чувствовал, стоит ли он на ногах. Он стал сходить с лестницы, упираясь правою рукой об стену. Ему показалось, что какой-то дворник, с книжкой в руке, толкнул его, взбираясь навстречу ему в контору; что какая-то собачонка заливалась-лаяла где-то в нижнем этаже и что какая-то женщина бросила в нее скалкой и закричала. Он сошел вниз и вышел во двор. Тут на дворе, недалеко от выхода, стояла бледная, вся помертвевшая, Соня и дико, дико на него посмотрела. Он остановился перед нею. Что-то больное и измученное выразилось в лице ее, что-то отчаянное. Она всплеснула руками. Безобразная, потерянная улыбка выдавилась на его устах. Он постоял, усмехнулся и поворотил наверх, опять в контору.

Илья Петрович уселся и рылся в каких-то бумагах. Перед ним стоял тот самый мужик, который только что толкнул Раскольникова, взбираясь по лестнице.

– А-а-а? Вы опять! Оставили что-нибудь?.. Но что с вами?

Раскольников с побледневшими губами, с неподвижным взглядом тихо приблизился к нему, подошел к самому столу, уперся в него рукой, хотел что-то сказать, но не мог; слышались лишь какие-то бессвязные звуки.

– С вами дурно, стул! Вот, сядьте на стул, садитесь! Воды!

Раскольников опустился на стул, но не спускал глаз с лица весьма неприятно удивленного Ильи Петровича. Оба с минуту смотрели друг на друга и ждали. Принесли воды.

– Это я... – начал было Раскольников.

– Выпейте воды.

Раскольников отвел рукой воду и тихо, с расстановками, но внятно проговорил:

Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором, и ограбил.

Илья Петрович раскрыл рот. Со всех сторон сбежались.

Раскольников повторил свое показание.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ЭПИЛОГ


I

Сибирь. На берегу широкой, пустынной реки стоит город, один из административных центров России; в городе крепость, в крепости острог. В остроге уже девять месяцев заключен ссыльно-каторжный второго разряда, Родион Раскольников. Со дня преступления его прошло почти полтора года.



Судопроизводство по делу его прошло без больших затруднений. Преступник твердо, точно и ясно поддерживал свое показание, не запутывая обстоятельств, не смягчая их в свою пользу, не искажая фактов, не забывая малейшей подробности. Он рассказал до последней черты весь процесс убийства: разъяснил тайну заклада (деревянной дощечки с металлическою полоской), который оказался у убитой старухи в руках; рассказал подробно о том, как взял у убитой ключи, описал эти ключи, описал укладку и чем она была наполнена; даже исчислил некоторые из отдельных предметов, лежавших в ней; разъяснил загадку об убийстве Лизаветы; рассказал о том, как приходил и стучался Кох, а за ним студент, передав всё, что они между собой говорили; как он, преступник, сбежал потом с лестницы и слышал визг Миколки и Митьки; как он спрятался в пустой квартире, пришел домой, и в заключение указал камень на дворе, на Вознесенском проспекте, под воротами, под которым найдены были вещи и кошелек. Одним словом, дело вышло ясное. Следователи и судьи очень удивлялись, между прочим, тому, что он спрятал кошелек и вещи под камень, не воспользовавшись ими, а пуще всего тому, что он не только не помнил в подробности всех вещей, собственно им похищенных, но даже в числе их ошибся. То, собственно, обстоятельство, что он ни разу не открыл кошелька и не знал даже, сколько именно в нем лежит денег, показалось невероятным (в кошельке оказалось триста семнадцать рублей серебром и три двугривенных; от долгого лежанья под камнем некоторые верхние, самые крупные, бумажки чрезвычайно попортились). Долго добивались разузнать: почему именно подсудимый в одном этом обстоятельстве лжет, тогда как во всем другом сознается добровольно и правдиво? Наконец, некоторые (особенно из психологов) допустили даже возможность того, что и действительно он не заглядывал в кошелек, а потому и не знал, что в нем было, и, не зная, так и снес под камень, но тут же из этого и заключали, что самое преступление не могло иначе и случиться как при некотором временном умопомешательстве, так сказать, при болезненной мономании убийства и грабежа, без дальнейших целей и расчетов на выгоду. Тут, кстати, подоспела новейшая модная теория временного умопомешательства, которую так часто стараются применять в наше время к иным преступникам. К тому же давнишнее ипохондрическое состояние Раскольникова было заявлено до точности многими свидетелями, доктором Зосимовым, прежними его товарищами, хозяйкой, прислугой. Всё это сильно способствовало заключению, что Раскольников не совсем похож на обыкновенного убийцу, разбойника и грабителя, но что тут что-то другое. К величайшей досаде защищавших это мнение, сам преступник почти не пробовал защищать себя; на окончательные вопросы: что именно могло склонить его к смертоубийству и что побудило его совершить грабеж, он отвечал весьма ясно, с самою грубою точностью, что причиной всему было его скверное положение, его нищета и беспомощность, желание упрочить первые шаги своей жизненной карьеры с помощью, по крайней мере, трех тысяч рублей, которые он рассчитывал найти у убитой. Решился же он на убийство вследствие своего легкомысленного и малодушного характера, раздраженного, сверх того, лишениями и неудачами. На вопросы же, что именно побудило его явиться с повинною, прямо отвечал, что чистосердечное раскаяние. Всё это было почти уже грубо...

Приговор, однако ж, оказался милостивее, чем можно было ожидать, судя по совершенному преступлению, и, может быть, именно потому, что преступник не только не хотел оправдываться, но даже как бы изъявлял желание сам еще более обвинить себя. Все странные и особенные обстоятельства дела были приняты во внимание. Болезненное и бедственное состояние преступника до совершения преступления не подвергалось ни малейшему сомнению. То, что он не воспользовался ограбленным, зачтено частию за действие пробудившегося раскаяния, частию за несовершенно здравое состояние умственных способностей во время совершения преступления. Обстоятельство нечаянного убийства Лизаветы даже послужило примером, подкрепляющим последнее предположение: человек совершает два убийства и в то же время забывает, что дверь стоит отпертая! Наконец, явка с повинною, в то самое время, когда дело необыкновенно запуталось вследствие ложного показания на себя упавшего духом изувера (Николая) и, кроме того, когда на настоящего преступника не только ясных улик, но даже и подозрений почти не имелось (Порфирий Петрович вполне сдержал слово), всё это окончательно способствовало смягчению участи обвиненного.

Объявились, кроме того, совершенно неожиданно и другие обстоятельства, сильно благоприятствовавшие подсудимому. Бывший студент Разумихин откопал откуда-то сведения и представил доказательства, что преступник Раскольников, в бытность свою в университете, из последних средств своих помогал одному своему бедному и чахоточному университетскому товарищу и почти содержал его в продолжение полугода. Когда же тот умер, ходил за оставшимся в живых старым и расслабленным отцом умершего товарища (который содержал и кормил своего отца своими трудами чуть не с тринадцатилетнего возраста), поместил наконец этого старика в больницу, и когда тот тоже умер, похоронил его. Все эти сведения имели некоторое благоприятное влияние на решение судьбы Раскольникова. Сама бывшая хозяйка его, мать умершей невесты Раскольникова, вдова Зарницына, засвидетельствовала тоже, что, когда они еще жили в другом доме, у Пяти углов, Раскольников во время пожара, ночью, вытащил из одной квартиры, уже загоревшейся, двух маленьких детей, и был при этом обожжен. Этот факт был тщательно расследован и довольно хорошо засвидетельствован многими свидетелями. Одним словом, кончилось тем, что преступник присужден был к каторжной работе второго разряда, на срок всего только восьми лет, во уважение явки с повинною и некоторых облегчающих вину обстоятельств.

Еще в начале процесса мать Раскольникова сделалась больна. Дуня и Разумихин нашли возможным увезти ее из Петербурга на всё время суда. Разумихин выбрал город на железной дороге и в близком расстоянии от Петербурга, чтоб иметь возможность регулярно следить за всеми обстоятельствами процесса и в то же время как можно чаще видеться с Авдотьей Романовной. Болезнь Пульхерии Александровны была какая-то странная, нервная и сопровождалась чем-то вроде помешательства, если не совершенно, то, по крайней мере, отчасти. Дуня, воротившись с последнего свидания с братом, застала мать уже совсем больною, в жару и в бреду. В этот же вечер сговорилась она с Разумихиным, что именно отвечать матери на ее расспросы о брате, и даже выдумала вместе с ним, для матери, целую историю об отъезде Раскольникова куда-то далеко, на границу России, по одному частному поручению, которое доставит ему наконец и деньги, и известность. Но их поразило, что ни об чем об этом сама Пульхерия Александровна ни тогда, ни потом не расспрашивала. Напротив, у ней у самой оказалась целая история о внезапном отъезде сына; она со слезами рассказывала, как он приходил к ней прощаться; давала при этом знать намеками, что только ей одной известны многие весьма важные и таинственные обстоятельства и что у Роди много весьма сильных врагов, так что ему надо даже скрываться. Что же касается до будущей карьеры его, то она тоже казалась ей несомненною и блестящею, когда пройдут некоторые враждебные обстоятельства; уверяла Разумихина, что сын ее будет со временем даже человеком государственным, что доказывает его статья и его блестящий литературный талант. Статью эту она читала беспрерывно, читала иногда даже вслух, чуть не спала вместе с нею, а все-таки, где именно находится теперь Родя, почти не расспрашивала, несмотря даже на то, что с нею видимо избегали об этом разговаривать, – что уже одно могло возбудить ее мнительность. Стали, наконец, бояться этого странного молчания Пульхерии Александровны насчет некоторых пунктов. Она, например, даже не жаловалась на то, что от него нет писем, тогда как прежде, живя в своем городке, только и жила одною надеждой и одним ожиданием получить поскорее письмо от возлюбленного Роди. Последнее обстоятельство было уж слишком необъяснимо и сильно беспокоило Дуню; ей приходила мысль, что мать, пожалуй, предчувствует что-нибудь ужасное в судьбе сына и боится расспрашивать, чтобы не узнать чего-нибудь еще ужаснее. Во всяком случае, Дуня ясно видела, что Пульхерия Александровна не в здравом состоянии рассудка.

Раза два, впрочем, случилось, что она сама так навела разговор, что невозможно было, отвечая ей, не упомянуть о том, где именно находится теперь Родя; когда же ответы поневоле должны были выйти неудовлетворительными и подозрительными, она стала вдруг чрезвычайно печальна, угрюма и молчалива, что продолжалось весьма долгое время. Дуня увидела наконец, что трудно лгать и выдумывать, и пришла к окончательному заключению, что лучше уж совершенно молчать об известных пунктах; но всё более и более становилось ясно до очевидности, что бедная мать подозревает что-то ужасное. Дуня припомнила, между прочим, слова брата, что мать вслушивалась в ее бред, в ночь накануне того последнего рокового дня, после сцены ее с Свидригайловым: не расслышала ли она чего-нибудь тогда? Часто, иногда после нескольких дней и даже недель угрюмого, мрачного молчания и безмолвных слез, больная как-то истерически оживлялась и начинала вдруг говорить вслух, почти не умолкая, о своем сыне, о своих надеждах, о будущем... Фантазии ее были иногда очень странны. Ее тешили, ей поддакивали (она сама, может быть, видела ясно, что ей поддакивают и только тешат ее), но она все-таки говорила...

Пять месяцев спустя после явки преступника с повинной последовал его приговор. Разумихин виделся с ним в тюрьме, когда только это было возможно. Соня тоже. Наконец последовала и разлука; Дуня поклялась брату, что эта разлука не навеки; Разумихин тоже. В молодой и горячей голове Разумихина твердо укрепился проект положить в будущие три-четыре года, по возможности, хоть начало будущего состояния, скопить хоть несколько денег и переехать в Сибирь, где почва богата во всех отношениях, а работников, людей и капиталов мало; там поселиться в том самом городе, где будет Родя, и... всем вместе начать новую жизнь. Прощаясь, все плакали. Раскольников самые последние дни был очень задумчив, много расспрашивал о матери, постоянно о ней беспокоился. Даже уж очень о ней мучился, что тревожило Дуню. Узнав в подробности о болезненном настроении матери, он стал очень мрачен. С Соней он был почему-то особенно неговорлив во всё время. Соня, с помощью денег, оставленных ей Свидригайловым, давно уже собралась и изготовилась последовать за партией арестантов, в которой будет отправлен и он. Об этом никогда ни слова не было упомянуто между ею и Раскольниковым; но оба знали, что это так будет. В самое последнее прощанье он странно улыбался на пламенные удостоверения сестры и Разумихина о счастливой их будущности, когда он выйдет из каторги, и предрек, что болезненное состояние матери кончится вскоре бедой. Он и Соня наконец отправились.

Два месяца спустя Дунечка вышла замуж за Разумихина. Свадьба была грустная и тихая. Из приглашенных был, впрочем, Порфирий Петрович и Зосимов. Во всё последнее время Разумихин имел вид твердо решившегося человека. Дуня верила слепо, что он выполнит все свои намерения, да и не могла не верить: в этом человеке виднелась железная воля. Между прочим, он стал опять слушать университетские лекции, чтобы кончить курс. У них обоих составлялись поминутно планы будущего; оба твердо рассчитывали чрез пять лет наверное переселиться в Сибирь. До той же поры надеялись там на Соню...

Пульхерия Александровна с радостью благословила дочь на брак с Разумихиным; но после этого брака стала как будто еще грустнее и озабоченнее. Чтобы доставить ей приятную минуту, Разумихин сообщил ей, между прочим, факт о студенте и дряхлом его отце и о том, что Родя был обожжен и даже хворал, спасши от смерти, прошлого года, двух малюток. Оба известия довели и без того расстроенную рассудком Пульхерию Александровну почти до восторженного состояния. Она беспрерывно говорила об этом, вступала в разговор и на улице (хотя Дуня постоянно сопровождала ее). В публичных каретах, в лавках, поймав хоть какого-нибудь слушателя, наводила разговор на своего сына, на его статью, как он помогал студенту, был обожжен на пожаре и прочее. Дунечка даже не знала, как удержать ее. Уж кроме опасности такого восторженного, болезненного настроения, одно уже то грозило бедой, что кто-нибудь мог припомнить фамилию Раскольникова по бывшему судебному делу и заговорить об этом. Пульхерия Александровна узнала даже адрес матери двух спасенных от пожара малюток и хотела непременно отправиться к ней. Наконец беспокойство ее возросло до крайних пределов. Она иногда вдруг начинала плакать, часто заболевала и в жару бредила. Однажды, поутру, она объявила прямо, что по ее расчетам скоро должен прибыть Родя, что она помнит, как он, прощаясь с нею, сам упоминал, что именно чрез девять месяцев надо ожидать его. Стала всё прибирать в квартире и готовиться к встрече, стала отделывать назначавшуюся ему комнату (свою собственную), отчищать мебель, мыть и надевать новые занавески и прочее. Дуня встревожилась, но молчала и даже помогала ей устраивать комнату к приему брата. После тревожного дня, проведенного в беспрерывных фантазиях, в радостных грезах и слезах, в ночь она заболела и наутро была уже в жару и в бреду. Открылась горячка. Чрез две недели она умерла. В бреду вырывались у ней слова, по которым можно было заключить, что она гораздо более подозревала в ужасной судьбе сына, чем даже предполагали.



Раскольников долго не знал о смерти матери, хотя корреспонденция с Петербургом установилась еще с самого начала водворения его в Сибири. Устроилась она чрез Соню, которая аккуратно каждый месяц писала в Петербург на имя Разумихина и аккуратно каждый месяц получала из Петербурга ответ. Письма Сони казались сперва Дуне и Разумихину как-то сухими и неудовлетворительными; но под конец оба они нашли, что и писать лучше невозможно, потому что и из этих писем в результате получалось все-таки самое полное и точное представление о судьбе их несчастного брата. Письма Сони были наполняемы самою обыденною действительностью, самым простым и ясным описанием всей обстановки каторжной жизни Раскольникова. Тут не было ни изложения собственных надежд ее, ни загадок о будущем, ни описаний собственных чувств. Вместо попыток разъяснения его душевного настроения и вообще всей внутренней его жизни стояли одни факты, то есть собственные слова его, подробные известия о состоянии его здоровья, чего он пожелал тогда-то при свидании, о чем попросил ее, что поручил ей, и прочее. Все эти известия сообщались с чрезвычайною подробностью. Образ несчастного брата под конец выступил сам собою, нарисовался точно и ясно; тут не могло быть и ошибок, потому что всё были верные факты.

Но мало отрадного могли вывести Дуня и муж ее по этим известиям, особенно вначале. Соня беспрерывно сообщала, что он постоянно угрюм, несловоохотлив и даже почти нисколько не интересуется известиями, которые она ему сообщает каждый раз из получаемых ею писем; что он спрашивает иногда о матери; и когда она, видя, что он уже предугадывает истину, сообщила ему наконец об ее смерти, то, к удивлению ее, даже и известие о смерти матери на него как бы не очень сильно подействовало, по крайней мере так показалось ей с наружного вида. Она сообщала, между прочим, что, несмотря на то, что он, по-видимому, так углублен в самого себя и ото всех как бы заперся, – к новой жизни своей он отнесся очень прямо и просто; что он ясно понимает свое положение, не ожидает вблизи ничего лучшего, не имеет никаких легкомысленных надежд (что так свойственно в его положении) и ничему почти не удивляется среди новой окружающей его обстановки, так мало похожей на что-нибудь прежнее. Сообщила она, что здоровье его удовлетворительно. Он ходит на работы, от которых не уклоняется и на которые не напрашивается. К пище почти равнодушен, но что эта пища, кроме воскресных и праздничных дней, так дурна, что наконец он с охотой принял от нее, Сони, несколько денег, чтобы завести у себя ежедневный чай; насчет всего же остального просил ее не беспокоиться, уверяя, что все эти заботы о нем только досаждают ему. Далее Соня сообщала, что помещение его в остроге общее со всеми; внутренности их казарм она не видала, но заключает, что там тесно, безобразно и нездорово; что он спит на нарах, подстилая под себя войлок, и другого ничего не хочет себе устроить. Но что живет он так грубо и бедно вовсе не по какому-нибудь предвзятому плану или намерению, а так просто от невнимания и наружного равнодушия к своей судьбе. Соня прямо писала, что он, особенно вначале, не только не интересовался ее посещениями, но даже почти досадовал на нее, был несловоохотлив и даже груб с нею, но что под конец эти свидания обратились у него в привычку и даже чуть не в потребность, так что он очень даже тосковал, когда она несколько дней была больна и не могла посещать его. Видится же она с ним по праздникам у острожных ворот или в кордегардии, куда его вызывают к ней на несколько минут; по будням же на работах, куда она заходит к нему, или в мастерских, или на кирпичных заводах, или в сараях на берегу Иртыша. Про себя Соня уведомляла, что ей удалось приобресть в городе даже некоторые знакомства и покровительства; что она занимается шитьем, и так как в городе почти нет модистки, то стала во многих домах даже необходимою; не упоминала только, что чрез нее и Раскольников получил покровительство начальства, что ему облегчаемы были работы, и прочее. Наконец пришло известие (Дуня даже приметила некоторое особенное волнение и тревогу в ее последних письмах), что он всех чуждается, что в остроге каторжные его не полюбили; что он молчит по целым дням и становится очень бледен. Вдруг, в последнем письме, Соня написала, что он заболел весьма серьезно и лежит в госпитале, в арестантской палате...

II

Он был болен уже давно; но не ужасы каторжной жизни, не работы, не пища, не бритая голова, не лоскутное платье сломили его: о! что ему было до всех этих мук и истязаний! Напротив, он даже рад был работе: измучившись на работе физически, он по крайней мере добывал себе несколько часов спокойного сна. И что значила для него пища – эти пустые щи с тараканами? Студентом, во время прежней жизни, он часто и того не имел. Платье его было тепло и приспособлено к его образу жизни. Кандалов он даже на себе не чувствовал. Стыдиться ли ему было своей бритой головы и половинчатой куртки? Но пред кем? Пред Соней? Соня боялась его, и пред нею ли было ему стыдиться?



А что же? Он стыдился даже и пред Соней, которую мучил за это своим презрительным и грубым обращением. Но не бритой головы и кандалов он стыдился: его гордость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости. О, как бы счастлив он был, если бы мог сам обвинить себя! Он бы снес тогда всё, даже стыд и позор. Но он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться пред "бессмыслицей" какого-то приговора, если хочет сколько-нибудь успокоить себя.

Тревога беспредметная и бесцельная в настоящем, а в будущем одна беспрерывная жертва, которою ничего не приобреталось, – вот что предстояло ему на свете. И что в том, что чрез восемь лет ему будет только тридцать два года и можно снова начать еще жить! Зачем ему жить? Что иметь в виду? К чему стремиться? Жить, чтобы существовать? Но он тысячу раз и прежде готов был отдать свое существование за идею, за надежду, даже за фантазию. Одного существования всегда было мало ему; он всегда хотел большего. Может быть, по одной только силе своих желаний он и счел себя тогда человеком, которому более разрешено, чем другому.

И хотя бы судьба послала ему раскаяние – жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы – ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении.

По крайней мере, он мог бы злиться на свою глупость, как и злился он прежде на безобразные и глупейшие действия свои, которые довели его до острога. Но теперь, уже в остроге, на свободе, он вновь обсудил и обдумал все прежние свои поступки и совсем не нашел их так глупыми и безобразными, как казались они ему в то роковое время, прежде.

"Чем, чем, – думал он, – моя мысль была глупее других мыслей и теорий, роящихся и сталкивающихся одна с другой на свете, с тех пор как этот свет стоит? Стоит только посмотреть на дело совершенно независимым, широким и избавленным от обыденных влияний взглядом, и тогда, конечно, моя мысль окажется вовсе не так... странною. О отрицатели и мудрецы в пятачок серебра, зачем вы останавливаетесь на полдороге!

Ну чем мой поступок кажется им так безобразен? – говорил он себе. – Тем, что он – злодеяние? Что значит слово "злодеяние"? Совесть моя спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь, ну и возьмите за букву закона мою голову... и довольно! Конечно, в таком случае даже многие благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие, должны бы были быть казнены при самых первых своих шагах. Но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес и, стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг".

Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною.

Он страдал тоже от мысли: зачем он тогда себя не убил? Зачем он стоял тогда над рекой и предпочел явку с повинною? Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?

Он с мучением задавал себе этот вопрос и не мог понять, что уж и тогда, когда стоял над рекой, может быть, предчувствовал в себе и в убеждениях своих глубокую ложь. Он не понимал, что это предчувствие могло быть предвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего нового взгляда на жизнь.

Он скорее допускал тут одну только тупую тягость инстинкта, которую не ему было порвать и через которую он опять-таки был не в силах перешагнуть (за слабостию и ничтожностию). Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно ему показалось, что в остроге ее еще более любят и ценят, и более дорожат ею, чем на свободе. Каких страшных мук и истязаний не перенесли иные из них, например бродяги! Неужели уж столько может для них значить один какой-нибудь луч солнца, дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный еще с третьего года и о свидании с которым бродяга мечтает, как о свидании с любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте? Всматриваясь дальше, он видел примеры, еще более необъяснимые.

В остроге, в окружающей его среде, он, конечно, многого не замечал, да и не хотел совсем замечать. Он жил, как-то опустив глаза: ему омерзительно и невыносимо было смотреть. Но под конец многое стало удивлять его, и он, как-то поневоле, стал замечать то, чего прежде и не подозревал. Вообще же и наиболее стала удивлять его та страшная, та непроходимая пропасть, которая лежала между ним и всем этим людом. Казалось, он и они были разных наций. Он и они смотрели друг на друга недоверчиво и неприязненно. Он знал и понимал общие причины такого разъединения; но никогда не допускал он прежде, чтоб эти причины были на самом деле так глубоки и сильны. В остроге были тоже ссыльные поляки, политические преступники. Те просто считали весь этот люд за невежд и хлопов и презирали их свысока; но Раскольников не мог так смотреть: он ясно видел, что эти невежды во многом гораздо умнее этих самых поляков. Были тут и русские, тоже слишком презиравшие этот народ, – один бывший офицер и два семинариста; Раскольников ясно замечал и их ошибку.

Его же самого не любили и избегали все. Его даже стали под конец ненавидеть – почему? Он не знал того. Презирали его, смеялись над ним, смеялись над его преступлением те, которые были гораздо его преступнее.

– Ты барин! – говорили ему. – Тебе ли было с топором ходить; не барское вовсе дело.

На второй неделе великого поста пришла ему очередь говеть вместе с своей казармой. Он ходил в церковь молиться вместе с другими. Из-за чего, он и сам не знал того, – произошла однажды ссора; все разом напали на него с остервенением.

– Ты безбожник! Ты в бога не веруешь! – кричали ему. – Убить тебя надо.

Он никогда не говорил с ними о боге и о вере, но они хотели убить его как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя стать между ним и убийцей – не то пролилась бы кровь.

Неразрешим был для него еще один вопрос: почему все они так полюбили Соню? Она у них не заискивала; встречали они ее редко, иногда только на работах, когда она приходила на одну минутку, чтобы повидать его. А между тем все уже знали ее, знали и то, что она за ним последовала, знали, как она живет, где живет. Денег она им не давала, особенных услуг не оказывала. Раз только, на рождестве, принесла она на весь острог подаяние: пирогов и калачей. Но мало-помалу между ними и Соней завязались некоторые более близкие отношения: она писала им письма к их родным и отправляла их на почту. Их родственники и родственницы, приезжавшие в город, оставляли, по указанию их, в руках Сони вещи для них и даже деньги. Жены их и любовницы знали ее и ходили к ней. И когда она являлась на работах, приходя к Раскольникову, или встречалась с партией арестантов, идущих на работы, – все снимали шапки, все кланялись: "Матушка, Софья Семеновна, мать ты наша, нежная, болезная!" – говорили эти грубые, клейменые каторжные этому маленькому и худенькому созданию. Она улыбалась и откланивалась, и все они любили, когда она им улыбалась. Они любили даже ее походку, оборачивались посмотреть ей вслед, как она идет, и хвалили ее; хвалили ее даже за то, что она такая маленькая, даже уж не знали, за что похвалить. К ней даже ходили лечиться.

Он пролежал в больнице весь конец поста и Святую. Уже выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и бреду. Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, – но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса.

Раскольникова мучило то, что этот бессмысленный бред так грустно и так мучительно отзывается в его воспоминаниях, что так долго не проходит впечатление этих горячешных грез. Шла уже вторая неделя после Святой; стояли теплые, ясные, весенние дни; в арестантской палате отворили окна (решетчатые, под которыми ходил часовой). Соня, во всё время болезни его, могла только два раза его навестить в палате; каждый раз надо было испрашивать разрешения, а это было трудно. Но она часто приходила на госпитальный двор, под окна, особенно под вечер, а иногда так только, чтобы постоять на дворе минутку и хоть издали посмотреть на окна палаты. Однажды, под вечер, уже совсем почти выздоровевший Раскольников заснул; проснувшись, он нечаянно подошел к окну и вдруг увидел вдали, у госпитальных ворот, Соню. Она стояла и как бы чего-то ждала. Что-то как бы пронзило в ту минуту его сердце; он вздрогнул и поскорее отошел от окна. В следующий день Соня не приходила, на третий день тоже; он заметил, что ждет ее с беспокойством. Наконец его выписали. Придя в острог, он узнал от арестантов, что Софья Семеновна заболела, лежит дома и никуда не выходит.

Он был очень беспокоен, посылал о ней справляться. Скоро узнал он, что болезнь ее не опасна. Узнав в свою очередь, что он об ней так тоскует и заботится, Соня прислала ему записку, написанную карандашом, и уведомляла его, что ей гораздо легче, что у ней пустая, легкая простуда и что она скоро, очень скоро, придет повидаться с ним на работу. Когда он читал эту записку, сердце его сильно и больно билось.

День опять был ясный и теплый. Ранним утром, часов в шесть, он отправился на работу, на берег реки, где в сарае устроена была обжигательная печь для алебастра и где толкли его. Отправилось туда всего три работника. Один из арестантов взял конвойного и пошел с ним в крепость за каким-то инструментом; другой стал изготовлять дрова и накладывать в печь. Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила.

Вдруг подле него очутилась Соня. Она подошла едва слышно и села с ним рядом. Было еще очень рано, утренний холодок еще не смягчился. На ней был ее бедный, старый бурнус и зеленый платок. Лицо ее еще носило признаки болезни, похудело, побледнело, осунулось. Она приветливо и радостно улыбнулась ему, но, по обыкновению, робко протянула ему свою руку.

Она всегда протягивала ему свою руку робко, иногда даже не подавала совсем, как бы боялась, что он оттолкнет ее. Он всегда как бы с отвращением брал ее руку, всегда точно с досадой встречал ее, иногда упорно молчал во всё время ее посещения. Случалось, что она трепетала его и уходила в глубокой скорби. Но теперь их руки не разнимались; он мельком и быстро взглянул на нее, ничего не выговорил и опустил свои глаза в землю. Они были одни, их никто не видел. Конвойный на ту пору отворотился.

Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и всё лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она всё поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее и что настала же наконец эта минута...

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого.

Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она – она ведь и жила только одною его жизнью!

Вечером того же дня, когда уже заперли казармы, Раскольников лежал на нарах и думал о ней. В этот день ему даже показалось, что как будто все каторжные, бывшие враги его, уже глядели на него иначе. Он даже сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это, но ведь так и должно было быть: разве не должно теперь все измениться?

Он думал об ней. Он вспомнил, как он постоянно ее мучил и терзал ее сердце; вспомнил ее бледное, худенькое личико, но его почти и не мучили теперь эти воспоминания: он знал, какою бесконечною любовью искупит он теперь все ее страдания.

Да и что такое эти все, все муки прошлого! Всё, даже преступление его, даже приговор и ссылка, казались ему теперь, в первом порыве, каким-то внешним, странным, как бы даже и не с ним случившимся фактом. Он, впрочем, не мог в этот вечер долго и постоянно о чем-нибудь думать, сосредоточиться на чем-нибудь мыслью; да он ничего бы и не разрешил теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое.

Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих пор он ее и не раскрывал.

Он не раскрыл ее и теперь, но одна мысль промелькнула в нем: "Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления, по крайней мере..."

Она тоже весь этот день была в волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастья. Семь лет, только семь лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть на эти семь лет, как на семь дней. Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом...

Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но теперешний рассказ наш окончен.

Примечания

(Г. М. Фридлендер)

В пятом томе Собрания сочинений Ф. М. Достоевского печатается роман "Преступление и наказание", впервые опубликованный в журнале "Русский вестник" (1866. N 1, 2, 4, 6–8, 11, 12) с подписью: Ф. Достоевский. В следующем году вышло отдельное издание романа, в котором было изменено деление на части и главы (в журнальном варианте роман был разделен на три части, а не на шесть), несколько сокращены отдельные эпизоды и внесен ряд стилистических исправлений.

Замысел романа вынашивался Достоевским в течение многих лет. О том, что одна из центральных идей его сложилась уже к 1863 г., свидетельствует запись от 17 сентября 1863 г. в дневнике А. П. Сусловой, находившейся в это время вместе с Достоевским в Италии: "Когда мы обедали (в Турине, в гостинице, за table d'hote'oм. – Ред.), он (Достоевский), смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: "Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой ни будь Наполеон говорит: "Истребить весь город". Всегда так было на свете".1 Но к творческой работе над романом, обдумыванию его персонажей, отдельных сцен и ситуаций Достоевский обратился лишь в 1865–1866 гг.2 Важную подготовительную роль для зарождения характеров Раскольникова и Сони сыграли "Записки из подполья" (1864; см. т. 4 наст. издания). Трагедия мыслящего героя-индивидуалиста, его горделивое упоение своей "идеей" и поражение перед лицом "живой жизни", в качестве воплощения которой в "Записках" выступает прямая предшественница Сони Мармеладовой, девушка из публичного дома, – эти основные общие контуры "Записок" непосредственно подготавливают "Преступление и наказание".

1 Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. М., 1928. С. 60.

2 Многократно высказывалось предположение, что замысел "Преступления и наказания" восходит к началу 1850-х годов и что, упоминая в письме к брату от 9 октября 1859 г. о задуманном им в это время романе "Исповедь", писатель имел в виду историю Раскольникова. Однако, как свидетельствуют записные тетради Достоевского, образ Раскольникова возник под его пером лишь в 1865 г.

Как свидетельствуют письма Достоевского, в романе объединились два первоначально различных творческих плана. Один из них возник летом, а другой осенью 1865 г.

Собираясь за границу, Достоевский в начале июня 1865 г. предложил издателям газеты "Санкт-Петербургские ведомости" – В. Ф. Коршу и журнала "Отечественные записки" – А. А. Краевскому роман, который обещал представить в октябре. "Роман мой, – писал Достоевский Краевскому, – называется "Пьяненькие" и будет в связи с теперешним вопросом о пьянстве. Разбирается не только вопрос, но представляются и все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитание детей в этой обстановке и проч. и проч. Листов будет не менее двадцати, но может быть и более".1

Предложение Достоевского не было принято ни Коршем, ни Краевским, и роман "Пьяненькие" остался неосуществленным. Но авторские размышления над ним подготовили в "Преступлении и наказании" образ "пьяненького" чиновника Мармеладова, трагические картины жизни его семьи и описание участи его детей.

Через три месяца, в середине сентября 1865 г., Достоевский из заграницы (с курорта Висбаден) пишет редактору журнала "Русский вестник" M. H. Каткову другое письмо, предлагая ему повесть на сюжет, совпадающий с основной фабульной линией "Преступления и наказания". Сообщая, что работает над этой повестью уже два месяца, собирается ее закончить не позже чем через месяц и что в ней будет "от пяти до шести печатных листов", Достоевский так излагает основную ее мысль:

"Это – психологический отчет одного преступления. Действие современное, в нынешнем году. Молодой человек, исключенный из студентов университета, мещанин по происхождению и живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шатости в понятиях, поддавшись некоторым странным "недоконченным" идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения. Он решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты. Старуха глупа, глуха, больна, жадна, берет жидовские проценты, зла и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. "Она никуда не годна", "для чего она живет?", "Полезна ли она хоть кому-нибудь?" и т. д. Эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить ее, обобрать, с тем чтоб сделать счастливою свою мать, живущую в уезде, избавить сестру, живущую в компаньонках у одних помещиков, от сластолюбивых притязаний главы этого помещичьего семейства – притязаний, грозящих ей гибелью, докончить курс, ехать за границу и потом всю жизнь быть честным, твердым, неуклонным в исполнении "гуманного долга к человечеству", чем уже, конечно, "загладится преступление"" <...>.

Однако после совершенного героем убийства процентщицы, по словам Достоевского, "развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берет свое, и он кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтоб хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое <...> Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело".

"В повести моей есть, кроме того, намек на ту мысль, что налагаемое юридическ<ое> наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому, что он и сам его нравственно требует, – пишет далее Достоевский. – Это видел я даже на самых неразвитых людях, на самой грубой случайности. Выразить мне это хотелось именно на развитом, на нового поколения человеке, чтоб была ярче и осязательнее видна мысль. Несколько случаев, бывших

–––––

1 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1985. Т. 28, кн. 2. С. 127, 128, 525 (далее в статье и примечаниях ссылки на это издание даны в тексте с указанием римской цифрой тома и арабской – cтраницы)



в самое последнее время, убедили, что сюжет мой вовсе не эксцентричен. Именно, что убийца развитой и даже хороших наклонностей молодой человек. Мне рассказывали прошлого года в Москве (верно) об одном студенте, выключенном из университета <...> – что он решился разбить почту и убить почтальона. Есть еще много следов в наших глазах о необыкновенной шатости понятий, подвигающих на ужасные дела <...> Одним словом, я убежден, что сюжет мой отчасти оправдывает современность" (XXVIII, кн. 2, 136–137).

Работа над повестью для "Русского вестника" горячо увлекла Достоевского. "Повесть, которую я пишу теперь, будет, может быть, лучше всего, что я написал, если дадут мне время ее окончить", – писал он 16 (28) сентября 1865 г. из Висбадена своему другу А. Е. Врангелю (XXVIII, кн. 2, 140). Но чем далее Достоевский работал над нею и обдумывал ее план, тем более разрастался, становился сложнее ее замысел. Он не только впитал в переосмысленном виде материал ранее задуманных "Пьяненьких", но и превратился из замысла краткой, одногеройной повести в замысел большого многогеройного романа. После возвращения в Петербург, в конце ноября 1865 г., когда для произведения с августа по октябрь было уже "много написано и готово", Достоевский, по собственным словам, "все сжег" и "начал сызнова", по "новому плану" (XXVIII, кн 2, 150). С этого времени общие очертания фабулы романа окончательно определились. Через месяц Достоевский мог выслать начало его в "Русский вестник", продолжая лихорадочно работать над продолжением романа до конца 1866 г. параллельно с печатанием (как это было обычно для него).

Творческая работа писателя над романом отражена в трех дошедших до нас записных тетрадях. Достоевский сперва, в начальные дни августа 1865 г., решил писать роман от лица главного героя (который в это время носил имя Василия), в форме его "исповеди", возникшей через несколько дней после преступления. На этой ступени действие начиналось, по-видимому, с момента убийства ростовщицы, а внимание автора было уделено в первую очередь психологии главного героя, его стремлению мысленно разобраться в происшедшем и в самом себе. Вот образец самой ранней редакции (начало ее не сохранилось):

Глава 2


16 июня. Третьего дня ночью я начал описывать и четыре часа просидел. Это будет документ...

Этих листов у меня никогда не отыщут. Подоконная доска у меня приподымается, и этого никто не знает. Она уже давно приподымалась, и я давно уже знал. В случае нужды ее можно приподнять и опять так положить, что если другой пошевелит, то и не подымет. Да и в голову не придет. Туда под подоконник я все и спрятал. Я там два кирпича вынул...

Сейчас входила Настасья и мне щей принесла. Днем не успела. Тихонько от хозяйки. Я поужинал и сам снес ей тарелку. Настасья ничего не говорит со мной. Она тоже чем-то как будто недовольна.

Я остановился тогда на том, что, положив топор в дворницкую и дотащившись домой, повалился на постель и лежал в забытьи. Должно быть, я так пролежал очень долго.

Случаюсь, что я как будто и просыпался и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать мне не приходило в голову. Наконец, почти очнувшись совсем, я заметил, что стало уже светло. Я лежал на моем диване навзничь, еще остолбенелый от сна и от забытья. До меня смутно доносились страшные, отчаянные вопли с улицы, которые я каждую <ночь> слышу под моим окном в третьем часу. "А вот уже из распивочных и пьяные выходят, – подумал я, – третий чаc", – подумал и вдруг вскочил, точно меня сорвал кто с дивана. "Как? третий час!". Я сел на диване – и тут всё, всё припомнил! Вдруг, в один миг, все припомнил (VII, 6–7).

Затем Достоевский перенес время действия в прошлое, заставив героя рассказывать о событиях "под судом":

"Я под судом и всё расскажу. Я всё запишу. Я для себя пишу, но пусть прочтут и другие, и все судьи мои, если хотят. Это исповедь. Ничего не утаю.

Как это все началось – нечего говорить. Начну прямо с того, как всё это исполнилось. Дней за пять до этого дня я ходил как сумасшедший. Никогда не скажу, что я был тогда и в самом деле сумасшедший, и не хочу себя этой ложью оправдывать. Не хочу, не хочу! Я был в полном уме. Я говорю только, что ходил как сумасшедший, и это правда было. Я всё по городу тогда ходил, так, слонялся, и до того доходило, что даже в забытье в какое-то впадал. Это, впрочем, могло быть отчасти и от голоду, потому что, уже целый месяц, право, не знаю, что ел. Хозяйка, видя, что я из университета вышел, не стала мне отпускать обеда. Так разве Настасья что от себя принесет. Впрочем, что ж я! совсем не в том главная причина была! голод был тут третьестепенная вещь и я очень хорошо помню, что даже и внимание не обращал во всё то самое последнее время: хочу ли я есть или нет? Даже не чувствовал. Всё, всё поглощалось моим проектом, чтоб привести его в исполнение. Я уже и не обдумывал его тогда, в последнее время, когда слонялся, потому что уже прежде всё было обдумано и всё порешил. А меня только тянуло, даже как-то механически тянуло поскорее всё исполнить и порешить, чтоб уже как-нибудь да развязаться с этим. А отказаться я не мог... не мог... Я болен делался, и если б это продлилось еще долее, то с ума бы сошел, или всё на себя доказал, или... уж и не знаю, что было бы.

По правде, во всю эту последнюю неделю хорошо и отчетливо помню только то, как встретился с Мармеладовым. Впрочем, это, может быть, потому, что я давно уже ни с кем тогда не встречался и всё оставался один, так что встреча с каким бы то ни было человеком как бы заклеймилась во мне. Об Мармеладове же потому особенно запишу, что во всем моем деле эта встреча играет большую дальнейшую роль. Это ровно за четыре дня до девятого числа было. Остальная же вся неделя у меня, как в тумане, мелькает. Иное припоминаю теперь с необыкновенною ясностию, а другое как будто во сне только видел. Про весь тот день, как Мармеладова встретил, совершенно ничего не помню. Совершенно. В девять часов вечера – так я думаю – очутился я в C-м переулке подле распивочной. В распивочные доселе я никогда не входил, и теперь вошел не по тому одному, что меня действительно мучила ужасная жажда и хотелось пива выпить, а потому, что вдруг, неизвестно почему, захотелось хоть с какими-нибудь людьми столкнуться. Иначе я бы упал на улице, голова хотела треснуть, и хоть для меня тогда было неосторожно входить, но я уж не рассуждал и вошел.

Даже не помню и того отчетливо, как я подошел к застойке, снял свое серебряное крошечное колечко, из какого-то монастыря, от матери еще досталось, и как-то уговорился, что мне дадут за него бутылку пива. Затем я сел, и, как выпил первый стакан, мысли мои тотчас, в одну минуту какую-нибудь, прояснели, и затем весь этот вечер, с этого первого стакана, я помню так, как будто он в памяти у меня отчеканился.

В распивочной было мало народу. Когда я вошел, вышла целая толпа, человек пять, с одной девкой и с гармонией. Остались потом один пьяный, который спал или дремал на лавке, товарищ его, толстый, в сибирке, который сидел хмельной, но немного, тоже за пивом, и Мармеладов, которого я до тех пор никогда не встречал. Сидел он за полштофом и изредка отпивал из него, наливая в стаканчик и посматривая кругом, в каком-то как мне показалось, даже волнении. Потому во всё это время вошло человека два, три, не помню хорошо каких. Всё голь. А я сам был совершенно в лохмотьях.

Хозяин распивочной был в другой комнате, но часто входил в нашу, спускаясь к нам вниз по ступенькам. Он был в сапогах с красными отворотами, в сибирке и в страшно засаленном атласном черном жилете. За застойкой стоял, кроме того, мальчик и был еще другой мальчик, который подавал, если что спрашивали. Стояли крошеные огурцы, ржаные сухари и какая-то соленая рыба. Атмосфера была душная, да и погода тогда стояла знойная, жаркая, июльская, так что в распивочной было даже нестерпимо сидеть, и всё до того было пропитано винным запахом, что, мне кажется, с одного этого воздуха можно в десять минут было пьяным напиться.

Я невольно обратил внимание на Мармеладова, может быть именно потому, что и сам он обращал на меня внимание, и кажется, с самого начала ему хотелось ужасно заговорить, – и именно со мной, на тех же, которые были кроме нас в распивочной, он, видимо, с пренебрежением смотрел и даже чуть не свысока, считая себя принадлежащим к более высшему обществу. Это был человек лет сорока пяти, среднего роста, с проседью и с большой лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых светились крошечные, как щелочки, но одушевленные глаза. Взгляд его даже мое обратил внимание; а я ничем тогда, кроме одного, не мог особенно интересоваться. Но во взгляде этом светилась какая-то восторженность. Пожалуй, и смысл, и ум, и в то же время тотчас же как бы безумие, – не умею иначе выразиться. Одет он был в какой-то оборванный фрак с совершенно осыпавшимися пуговицами, в нанковый жилет, из-под которого виднелась манишка, вся скомканная, запачканная и залитая (VII, 96–99). И наконец, после возвращения в Петербург в ноябре – декабре 1865 г. форма повествования от лица Раскольникова была оставлена и заменена дававшей более широкие возможности для изображения картины окружающего мира и психологического анализа души героя формой повествования от автора. Достоевский так писал о мотивах, побудивших его предпочесть такую форму: "Перерыть все вопросы в этом романе. Рассказ от себя, а не от него. Если же исповедь, то уж слишком до последней крайности, надо все уяснять. Чтоб каждое мгновение рассказа всё было ясно <...> Исповедью в иных пунктах будет не целомудренно и трудно себе представить, для чего написано. Но от автора. Нужно слишком много наивности и откровенности. Предположить нужно автора существом всеведущим и не погрешающим, выставляющим всем на вид одного из членов нового поколения" (VII, 146, 148–149).

В результате передачи рассказа "всеведущему" автору значительно расширилось число действующих лиц и эпизодов: наряду с персонажами, известными нам уже по первоначальным записям, – главным героем, чиновником Мармеладовым, его дочерью Соней, старухой-процентщицей, в романе появляются фигуры следователя Порфирия, детально разрабатываются образы Дуни, Лужина, Лебезятникова, а также и Свидригайлова – психологических "двойников" Раскольникова.1

1 Подробнее о творческой истории романа см.: VII, 312–329 (комментарии Л. Д. Опульской), а также: Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1987. Т. 7, С. 48–64 (статьи Т. И. Орнатской и Б. Н. Тихомирова).

Среди заметок к черновым редакциям 2 романа особенный интерес представляет запись от 2 января 1866 г., где Достоевский формулирует его "идею": "ПРАВОСЛАВНОЕ ВОЗЗРЕНИЕ, В ЧЕМ ЕСТЬ ПРАВОСЛАВИЕ: Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты, но это непосредственное сознание, чувствуемое житейским процессом, – есть такая великая радость, за которую можно заплатить годами страдания <...> Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием.


2 Полную публикацию дошедших до нас рукописных материалов к роману см.: VII, 5–212.

Тут нет никакой несправедливости, ибо жизненное знание и сознание (т. е. непосредственно чувствуемое телом и духом, т. е. жизненным всем процессом) приобретается опытом pro и contra, которое нужно перетащить на себе" (VII, 155).

Далее автор замечает о Раскольникове:

"В его образе выражается в романе мысль непомерной гордости, высокомерия и презрения к этому обществу. Его идея: взять во власть это общество. Деспотизм – его черта. Она ведет ему напротив.

NB В художественном исполнении не забыть, что ему 23 года.

Он хочет властвовать – и не знает никаких средств. Поскорей взять во власть и разбогатеть. Идея убийства и пришла ему готовая.

Чем бы я ни был, что бы я потом ни сделал, – был ли бы я благодетелем человечества или сосал бы из него, как паук, живые соки – мне нет дела. Я знаю, что я хочу владычествовать, и довольно" (VII, 155).

В письме к M. H. Каткову Достоевский замечал, что герой его – "мещанин по происхождению". В одном из черновых набросков матери принадлежит реплика: "Раскольниковы – хорошая фамилья, хоть твой отец и учитель был, а Раскольниковы – двести лет известны" (VII, 186). В окончательном тексте о происхождении Раскольникова не сказано.

Обращает на себя среди заметок к роману характеристика Разумихина:

"Разумихин очень сильная натура и, как часто случается с сильными натурами, весь подчиняется Авд<отье> Ром<ановне>. ( NB. Еще и та черта, которая часто встречается у людей, хоть и благороднейших и великодушных, но грубых буянов, много грязного видевших бамбошеров – что, например, он сам себя как-то принижает перед женщиной, особенно если эта женщина изящна, горда и красавица.)

Разумихин сначала стал рабом Дуни (расторопный молодой человек, как называла его мать); принизился перед нею. Одна мысль, что она может быть его женою, казалась ему сначала чудовищною, а между тем он был влюблен беспредельно с 1-го вечера, как ее увидал. Когда она допустила возможность того, что она может быть его женой, он чуть с ума не сошел (сцена). Он хоть и любит ее ужасно, хоть по натуре самоволен и смел до нелепости, но перед ней, несмотря даже на то, что он жених, он всегда дрожал, боялся ее, а она, как избалованная, сосредоточенная и мечтательная, хоть и любила его, но иногда как будто презирала. Он не смел с ней говорить. И потому с 1-го разу он возненавидел Соню, так как и Дуня возненавидела и оскорбила ее (зашел далеко) и поссорился через это с ним. Но потом (со 2-й половины романа), поняв, что такое Соня, он вдруг перешел на ее сторону, а Дуне сделал страшную сцену, рассорился и закутил. Но когда узнал, что Дуня была у Сони и проч. (и когда не перенес сам своего отчаяния), Дуня нашла его и спасла. Она теперь его больше уважать стала за характер. Одним словом, Разумихин – характер" (VII, 156).

Наконец, особенно важна характеристика персонажа, предвосхищающего будущего Свидригайлова:

"Страстные и бурные порывы, клокотание и вверх и вниз; тяжело носить самого себя (натура сильная, неудержимые, до ощущения сладострастия, порывы лжи (Иван Грозный)), много подлостей и темных дел, ребенок (NB умерщвлен), хотел застрелиться. Три дня решался. Измучил бедного, который от него зависел и которого он содержал. Вместо застрелиться – жениться. Ревность. (Оттягал 100000.) Клевета на жену. Выгнал или убил приживальщика. Бес мрачный, от которого не может отвязаться. Вдруг решимость изобличить себя, всю интригу; покаяние, смирение, уходит, делается великим подвижником, смирение, жажда претерпеть страдание. Себя предает. Ссылка. Подвижничество.

"Гнусно подражать народу не хочу". Все-таки нет смирения, борьба с гордостию" (VII, 156–157).

Далее характеристика эта варьируется, причем очевидно, что сложный образ, носящийся перед творческим воображением романиста, содержит черты не только Свидригайлова, но и ряда позднейших его персонажей – Великого грешника, героя задуманных романов "Атеизм" (1868–1869) и "Житие великого грешника" (1869–1870), Ставрогина ("Бесы") и Версилова ("Подросток"):

"Страстные и бурные порывы. Никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном. Непомерная и ненасытимая жажда наслаждений. Жажда жизни неутолимая. Многообразие наслаждений и утолений. Совершенное сознание и анализ каждого наслаждения, без боязни, что оно оттого ослабеет, потому что основано на потребности самой натуры, телосложения. Наслаждения артистические до утонченности и рядом с ними грубые, но именно потому, что чрезмерная грубость соприкасается с утонченностию (отрубленная голова). Наслаждения психологические. Наслаждения уголовные нарушением всех законов. Наслаждения мистические (страхом ночью). Наслаждения покаянием, монастырем (страшным постом и молитвой). Наслаждения нищенские (прошением милостыни). Наслаждения Мадонной Рафаэля. Наслаждения кражей, наслаждения разбоем, наслаждения самоубийством. (Получив наследство 35 лет, до тех пор был учителем или чиновником, боялся начальства). (Вдовец). Наслаждения образованием (учится для этого). Наслаждения добрыми делами" (VII, 158).

Примечательна и авторская оценка Лужина:

"При тщеславии и влюбленности в себя, до кокетства, мелочность и страсть к сплетне. Он вошел душою и сердцем во вражду к Соне, назло Раскольникову, единственно потому, что тот сказал, что он мизинца ее не стоит, и с жаром говорил о ее подвиге. Лужин смеялся тогда над этим подвигом и потом возненавидел Соню до личной ненависти и даже вошел в интересы Лебезятникова и связался с ним, чтоб унизить Соню.

Раскольникова же он постоянно считает врагом своим злейшим. Даже делами неглижирует своими, увлекаемый этой враждою.

Он связывается с Рейслер и грозит Соне.

Но Лужин, человек выбившийся из семинаристов, из низкого звания и из рутины, – все-таки человек не ординарный. Назло себе все-таки он не может не признать достоинств в Соне и вдруг влюбляется и пристает к ней до последнего (трагедия).

Он связался с следователем, чтоб вредить Раскольникову. Сплетни Рейслер.

Он потому было влюбился в Дуню, что та красива и горда, а его тщеславию лестно было, что вот, дескать, какая у меня жена, и 2) лестно было самому, до сладострастия, что вот, дескать, я господствую и деспотирую над такой прекрасной, гордой, добродетельной и сильного характера.

Он скуп. В его скупости нечто из пушкинского Скупого барона. Он поклонился деньгам, ибо всё погибает, а деньги не погибнут; я, дескать, из низкого звания и хочу непременно быть на высоте лестницы и господствовать. Если способности, связи и проч. мне манкируют, то деньги зато не манкируют, и потому поклонюсь деньгам" (VII, 158–159).

Еще до начала публикации романа в "Русском вестнике" Достоевский поставил редакции условие "не делать в нем никаких поправок" (XXVIII, кн. 2, 147). Однако в процессе печатания "Преступления и наказания" постепенно обнаружилась "противуположность воззрений" по ряду вопросов между автором романа и консервативно настроенным издателем журнала M. H. Катковым, а также его помощником – Н. А. Любимовым. Результатом ее явился конфликт между Достоевским и обоими редакторами журнала, усмотревшими в романе "следы нигилизма" – недостаточно строгое разграничение добра и зла. Под давлением редакции "Русского вестника" Достоевский был вынужден переработать главу IV нынешней четвертой части (содержащую эпизод посещения Раскольниковым Сони и чтения ею Евангелия) и пойти на ряд нежелательных для него сокращений в этой и других главах. Первоначальный текст этих глав до нас не дошел, и они известны только в печатной редакции.

В 1870 г. "Преступление и наказание" было перепечатано без изменений в составе Полного собрания сочинений Достоевского, изданного Стелловским. Роман составил здесь четвертый, заключительный том.

В 1877 г. вышло последнее при жизни автора отдельное издание романа в двух томах. Вероятно, Достоевский просматривал корректуру: в тексте есть несколько десятков авторских исправлений. Набор производился с издания 1867 г., причем было допущено немалое количество опечаток, пропущенных Достоевским и его женой (которая, как обычно в эти годы, читала корректуру).

В журнальном тексте и всех последующих прижизненных изданиях романа осталось неустраненным противоречие: одна из маленьких дочерей Мармеладовой называется в разных местах то Лидочкой, то Леней. Оба этих ее имени сохранены и в настоящем издании, так как возможно, по мысли автора, это – две разные уменьшительные формы одного и того же имени.

В "Бедных людях", "Господине Прохарчине", "Униженных и оскорбленных" и других произведениях 40-х и начала 60-х годов Достоевский нарисовал многочисленные трагические картины жизни обездоленных слоев населения Петербурга, дал ряд образцов насыщенного философской символикой городского пейзажа. Их можно рассматривать как своеобразные эскизы к "Преступлению и наказанию". В рассказе "Господин Прохарчин" (1846) в связи с обрисовкой психологической раздвоенности бедного человека Достоевский впервые – хотя и мимоходом – коснулся и той "наполеоновской" темы ("Наполеон вы, что ли, какой? что вы? кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет?!" – см. наст. изд. Т. 1. С. 329), которая заняла столь значительное место в его романе. Образы петербургских "мечтателей" в повестях Достоевского 1847–1849 гг. (ср. изображение двора и лестниц в "петербургской поэме" "Двойник", одиноких блужданий по городу Ордынова в повести "Хозяйка") также во многом предвосхищают отдельные грани трактовки Раскольникова и его истории. Углубленный интерес к психологии преступника, отражение собственных переживаний на каторге в "Записках из Мертвого дома", мрачные картины социальных контрастов капиталистического Лондона и вызванные ими философские размышления о грядущих судьбах цивилизации в "Зимних заметках о летних впечатлениях" – все это подводило автора к "Преступлению и наказанию".

"Преступление и наказание" было, таким образом, итогом всего предшествующего творчества Достоевского. Картины социальных страданий городской бедноты, тема растущего пауперизма, изображение тех сложных и "фантастических", "химических" превращений, которые душа человека претерпевает в обстановке большого города, – все эти мотивы приобрели новый, углубленный философский смысл в этом великом романе.

В предисловии к переводу романа В. Гюго "Собор Парижской богоматери", напечатанному во "Времени" в 1862 г., Достоевский определил как основную "высоконравственную мысль" всего великого и передового европейского искусства XIX в. идею "восстановления погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков", "оправдание униженных и всеми отринутых парий общества" (XX, 28). Этой идеей проникнуто "Преступление и наказание", роман, главных героев которого – "убийцу и блудницу" – автор прямо называет в подготовительных материалах "париями общества" (VII, 185), пользуясь формулой из цитированного предисловия.

Как верно определил жанр романа Л. П. Гроссман, "Преступление и наказание" прежде всего – "роман большого города XIX в. Широко развернутый фон капиталистической столицы предопределяет здесь характер конфликтов и драм. Распивочные, трактиры, дома терпимости, трущобные гостиницы, полицейские конторы, мансарды студентов и квартиры ростовщиц, улицы и закоулки, дворы и задворки, Сенная и "канава" – все это как бы порождает собой преступный замысел Раскольникова и намечает этапы его сложной внутренней борьбы <...>

В "Преступлении и наказании" внутренняя драма своеобразным приемом вынесена на людные улицы и площади Петербурга. Действие все время перебрасывается из узких и низких комнат в шум столичных кварталов. На улице приносит себя в жертву Соня, здесь падает замертво Мармеладов, на мостовой истекает кровью Катерина Ивановна, на проспекте перед каланчой застреливается Свидригайлов, на Сенной площади кается всенародно Раскольников. Многоэтажные дома, узкие переулки, пыльные скверы и горбатые мосты – вся сложная конструкция большого города середины столетия вырастает тяжеловесной и неумолимой громадой над мечтателем о безграничных правах и возможностях одинокого интеллекта <...> С щедростью и всеобъемлющим размахом "Человеческой комедии" Достоевский в границах одного романа развернул исключительное богатство социальных характеров и показал сверху донизу целое общество в его чиновниках, помещиках, студентах, ростовщиках, стряпчих, следователях, врачах, мещанах, ремесленниках, священниках, кабатчиках, сводницах, полицейских и каторжниках. Это – целый мир сословных и профессиональных типов, закономерно включенный в историю одного идеологического убийства". 1

1 Гроссман Л. П. Город и люди "Преступления и наказания" // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. М., 1939. С. 43, 49, 50.

Изображенный в романе район Петербурга (примыкающий к торговому центру города 1860-х годов – Сенной площади), где живут Раскольников и другие главные герои, был хорошо знаком Достоевскому по личным наблюдениям. В этой части Петербурга писатель жил дважды, в 1840-х и 1860-х годах. Как установлено Н. П. Анциферовым, Л. П. Гроссманом и последующими исследователями, район этот, прилегающие к нему улицы и переулки описаны Достоевским на страницах романа с исключительной, "физиологической" точностью. В тексте "Преступления и наказания" большинство называемых автором улиц обозначено сокращенно: "С–й (Столярный) переулок", "В–й (Вознесенский) проспект", "К–й (Конногвардейский) бульвар" и т.д., – но, взяв план тогдашнего Петербурга, сокращения эти легко расшифровать, и сравнение убеждает, что расположение и облик соответствующих домов и улиц, описанных в романе, вплоть до мельчайших деталей соответствуют их реальному местоположению и внешнему облику. До настоящего времени в Ленинграде сохранились так называемые "дом Раскольникова" на углу Гражданской (б. Мещанской) улицы и улицы Пржевальского (б. Столярного переулка), "дом Сони Мармеладовой" (угловой по каналу Грибоедова и Казначейской улице), "дом Алены Ивановны" и многие другие места, здания, их дворы и лестницы, изображенные Достоевским как бы непосредственно с натуры, о чем он сам рассказывал позднее своей жене А. Г. Достоевской.

С той же предельной точностью, с какой воссоздана в романе топография Петербурга, в нем воспроизведена вся реальная атмосфера жизни города того времени. Так, из газет начала 1860-х годов мы узнаем, что в связи с ростом нищеты трудового населения в это время в Петербурге особенно усилилось ростовщичество, ставшее широким бытовым явлением. Только в одном номере (141) "Ведомостей С.-Петербургской полиции" за 1865 г. помещено одиннадцать объявлений об отдаче денег на проценты под различные залоги. "Все эти объявления <...> – писала другая газета того времени, – показывают, с одной стороны, крайнюю потребность в деньгах в бедном классе, а с другой – накопление <...> сбережений людьми, не умеющими обратить эти деньги на какое-нибудь производительное предприятие <...> При чтении всех этих предложений денег представляется, с одной стороны, скаредность и алчность, а с другой – раздирающая душу нищета и болезнь".2

2 Голос. 1865. 7 (19) февр. N 38.

Рост в конце 1850-х – начале 1860-х годов нищеты городских низов, неуверенность их в завтрашнем дне вели к систематическому увеличению преступности, на что также постоянно жаловались петербургские газеты. О том, что в основу рассказа о преступлении Раскольникова легли художественно претворенные им на страницах романа факты, извлеченные из уголовной хроники, Достоевский сам писал в цитированном выше письме к Каткову.

По свидетельству тогдашней статистики, число дел о различных преступлениях в петербургской полиции уже в период с 1853 по 1857 г. удвоилось. В среднем в Петербурге в это время совершалось краж и мошенничеств на 140 тыс. рублей в год. Число арестантов достигло 40 000 человек ежегодно, что составляло одну восьмую часть населения тогдашней столицы.1

1 Карнович Е. Санкт-Петербург в статистическом отношении. СПб., 1860. С. 51–59, 67–69, 114–122.

В августе 1865 г. в Москве происходил военно-полевой суд над приказчиком, купеческим сыном Герасимом Чистовым, 27 лет, раскольником по вероисповеданию. Преступник обвинялся в предумышленном убийстве в Москве в январе 1865 г. двух старух – кухарки и прачки – с целью ограбления их хозяйки. Преступление было совершено между 7 и 9 часами вечера. Убитые были найдены сыном хозяйки квартиры, мещанки Дубровиной, в разных комнатах в лужах крови. В квартире были разбросаны вещи, вынутые из окованного железом сундука, откуда были похищены деньги, серебряные и золотые вещи. Как сообщала петербургская газета, старухи были убиты порознь, в разных комнатах и без сопротивления с их стороны одним и тем же орудием – посредством нанесения многих ран, по-видимому, топором. "Чистова изобличает в убийстве двух старух орудие, которым это преступление совершено, пропавший топор <...> чрезвычайно острый, насаженный на короткую ручку".2

2 Голос. 1865. 7–13 (19–25) сент. N 247–253.

Неизбежным спутником социально-экономических сдвигов наряду с ростом преступности и алкоголизма в России 1860-х гг. был рост проституции. В 1862 г. в журнале "Время" появились статьи о книге Э. А. Штейнгеля "Наша общественная нравственность" (1862) – М. Родевича и П. Сокальского,3 специально посвященные вопросу о причинах "падения" женщины и условиях, способствующих развитию проституции как социального явления. С данным в романе описанием Сенной, примыкающих к ней улиц, заселенных чиновниками и беднотой, жаркого и пыльного петербургского лета 1865 г. непосредственно перекликается содержание многих фельетонов в тогдашних газетах – "Петербургском листке", "Голосе" и других.

3 Время. 1862. N 8. С. 60–80; N 10. С. 164–180.

Место жительства Раскольникова в романе – район Столярного переулка (здесь, на углу Малой Мещанской ул., в доме И. М. Алонкина жил в 1864–1867 гг. и сам писатель) – славилось обилием питейных заведений. "В Столярном переулке, – писала газета, – находится 16 домов (по 8 с каждой стороны улицы). В этих 16 домах помещается 18 питейных заведений, так что желающие насладиться подкрепляющей и увеселяющей влагой, придя в Столярный переулок, не имеют даже никакой необходимости смотреть на вывески: входи себе в любой дом, даже на любое крыльцо, – везде найдешь вино".4 Рядом, на Вознесенском проспекте, помещалось 6 трактиров (один из них посещает в романе Свидригайлов), 19 кабаков, 11 пивных, 10 винных погребов и 5 гостиниц.

4 Петербургский листок. 1865. 18 марта. N 40.

Соответствуют фактам, зафиксированным в газетных сообщениях, и другие, более второстепенные детали романа. Так, ввиду отсутствия в тогдашнем Петербурге водопровода, газеты жаловались неоднократно на "желтую воду" из каналов и рек, которую развозили водовозы (ср. ч. II, гл. 1), на "оборванных извозчиков", "вонь из распивочных", квартирных хозяек-немок и т. д. Мысль Раскольникова о необходимости в городе устроить фонтаны, которые бы "освежали воздух на всех площадях" (ч. I, гл. 6), перекликается с аналогичным проектом, изложенным в "Петербургском листке", а иронические слова поручика-пороха о "сочинителе", который, не уплатив в трактире за обед, был задержан и обещал отомстить своим обидчикам "сатирой" (ч. II, гл. 1), варьируют аналогичные сплетни, которые повторяли реакционно настроенные обыватели.1

1 Детальное сопоставление картины Петербурга в романе и отражения событий жизни города в текущей газетной хронике 1865–1866 гг. проведено В. В. Даниловым в его статье "К вопросу о композиционных приемах в "Преступлении и наказании" Достоевского" (Изв. АН СССР. Отд-ние обществ. наук. 1933. N 3. С. 249–263); Ср.: Саруханян Е. Достоевский в Петербурге. Л., 1972; Белов С. В. Роман Ф. М. Достоевского "Преступление и наказание": Комментарий. Л., 1979.

Ряд характеров и деталей романа восходят к сходным деталям биографии автора "Преступления и наказания". После смерти своего старшего брата и прекращения в начале 1865 г. журнала "Эпоха" писатель оказался без литературной работы и без средств. "В течение целого года, – пишет биограф писателя, – Достоевский не перестает лихорадочно искать денег и барахтаться под обломками материальной катастрофы, подписывая векселя, удовлетворяя кредиторов, отбиваясь от нотариальных протестов, спасаясь от описи своего имущества и ежеминутно ощущая угрозу долговой тюрьмы. Действуя во всех направлениях, он закладывает свои сочинения, ищет денежного компаньона для журнала, обращается в Литературный фонд за крупным пособием, заключает кабальный договор с издателем Стелловским <...> Достоевский вынужден беспрерывно общаться с петербургскими процентщиками, квартальными надзирателями, ходатаями и дельцами всевозможных видов и рангов".2 Многие из этих лиц были выхвачены им из жизни и в творчески преображенном виде перенесены на страницы романа. Не случайно в дошедших до нас черновых рукописях и планах ряд будущих персонажей романа носит имена кредиторов Достоевского или других лиц, известных нам из его собственной биографии.

2 Гроссман Л. П. Город и люди "Преступления и наказания". С. 5.

Заглавие романа возвращает нас не только к названию знаменитого трактата итальянского юриста-просветителя Ч. Беккариа "Dei delitti е deНle pene" (1764), но и к журналу "Время", где в 1863 г. среди других материалов, посвященных уголовной хронике, появилась статья В. Попова "Преступления и наказания (эскизы из истории уголовного права)".3 Здесь же Достоевский периодически печатал материалы ряда получивших общеевропейскую известность французских судебных процессов 1830–1850-х годов, представлявших интерес для психолога, в том числе процесса Пьера Франсуа Ласенера. В примечании к публикации отчета об этом процессе Достоевский писал, что процессы, подобные делу Ласенера, "занимательнее всевозможных романов, потому что освещают такие темные стороны человеческой души, которых искусство не любит касаться, а если и касается, то мимоходом, в виде эпизода..." (XIX. 89–90). Слова эти свидетельствуют, что не внешний, авантюрный, но более глубокий, нравственно-психологический аспект темы преступления, те возможности, которые психологический анализ "души" преступника открывал для изучения "темных сторон" современного ему общества, в первую очередь привлекал внимание Достоевского (в отличие от авторов современных ему обычных авантюрно-уголовных "романов-фельетонов") к этой теме.

3 Время. 1863. N 3. С. 17–53.

Свои преступления Ласенер пытался оправдать мнимыми "идейными" соображениями. В стихах и мемуарах, написанных в заключении, желая привлечь к себе интерес и сочувствие либеральных и демократических кругов, Ласенер заявлял, что он – не обычный преступник, а борец с общественной несправедливостью, "жертва общества", решившаяся смело, очертя голову, "идти противу всех", чтобы отомстить за всеобщую несправедливость. Эта тенденция показаний Ласенера и его мемуаров и привлекла к нему внимание писателя. "В предлагаемом процессе, – писал Достоевский в цитированном примечании к публикации во "Времени" процесса Ласенера, – дело идет о личности человека феноменальной, загадочной, страшной и интересной. Низкие источники и малодушие перед нуждой сделали его преступником, а он осмеливается выставлять себя жертвой своего века..." (XIX, 90). Ласенер утверждал, что "идея" индивидуального мщения обществу родилась у него под влиянием революционных и утопических социалистических идеалов эпохи. И именно это вызвало интерес к личности Ласенера у создателя образа Раскольникова, героя, объединившего в себе напряженный интеллектуализм, страдальческие, мучительные размышления над социальными противоречиями эпохи с индивидуалистическими порывами.

Напряженный интерес писателя к проблеме преступления возник на каторге, где жизнь столкнула его не только с политическими, но и с уголовными преступниками. Впоследствии Достоевский вновь и вновь как художник и мыслитель обращается к проблематике преступления, которая связывалась в его сознании с широким кругом социальных, а также нравственных вопросов русской жизни: неизбежным следствием ломки крепостнического уклада и развития капитализма в России было увеличение числа преступлений и усложнение их психологических мотивов.

В семье самого Достоевского в 1864–1865 гг., когда он задумывал роман, порою вставали вопросы, близкие к проблемам, занимавшим Раскольникова. После смерти M. M. Достоевского его дети – богато одаренные юноши и девушки – остались без куска хлеба. А между тем тетка М. М. и Ф. М. Достоевских (сестра их матери) – выжившая из ума старуха А. Ф. Куманина, обладательница огромного капитала, отказывает в помощи племянникам, завещая свои деньги на украшение церквей и поминовение души.

После прекращения журнала "Эпоха" сам писатель оказался без литературной работы и без средств, преследуемый кредиторами. В это время ему пришлось непосредственно самому столкнуться с петербургскими ростовщиками, ходатаями по делам (в том числе присяжным стряпчим Павлом Петровичем Лыжиным, явившимся, по-видимому, прототипом Лужина), полицией и т. д. Некоторые детали из жизни Мармеладова Достоевский мог извлечь из устных рассказов и писем к нему сотрудника "Времени" П. Горского, полунищего литератора-неудачника, страдавшего запоем и зачастую ночевавшего на сенных барках. Образ гражданской жены Горского, немки Марты Браун, подсказал автору, вероятно, и фигуру Катерины Ивановны (рядом черт биографии и характера – болезненной гордостью, обидчивостью, ранней смертью от чахотки – она напоминает также первую жену Достоевского, Марью Дмитриевну). Чтобы спасти "Эпоху" и помочь семье брата, Достоевский в августе 1864 г. вынужден был одолжить по векселю 10 000 рублей у богатой тетки-ханжи А. Ф. Куманиной, – унизительная поездка к ней за деньгами в Москву, вызванные этим размышления, посещение ее дома в какой-то мере психологически подготовили Достоевского к описанию размышлений Раскольникова в начале романа и сцены посещения им квартиры Алены Ивановны. Наконец, в образе Свидригайлова, хотя и в трансформированном виде, запечатлен психологический облик одного из обитателей омского острога, убийцы-дворянина Аристова (описанного в "Записках из Мертвого дома" под именем А–ва). Упоминаемый Лужиным "лектор всемирной истории", осужденный за подделку билетов пятипроцентного займа (с. 144), – родственник писателя с материнской стороны, московский профессор А. Т. Неофитов. Мать Неофитова была двоюродной племянницей дяди писателя А. А. Куманина (мужа старшей сестры матери Достоевского), и писатель не мог не переживать болезненно все подробности его дела. Как и сам Достоевский, А. Т. Неофитов был наследником А. Ф. Куманиной, у которой он занял 15 000 рублей под залог трех поддельных билетов лотерейного займа. События эти, затрагивавшие писателя лично и характерные для быта окружавшей его среды, способствовали постановке тех острых, тревожных вопросов, которые составляют идеологическую сердцевину романа.

Итак, картины Петербурга, нарисованные в романе, насыщены неповторимыми, конкретными чертами "текущей" действительности. Но и в размышлениях Раскольникова и других героев "Преступления и наказания" мы все время встречаемся с отзвуками идей, обсуждавшихся в тогдашней печати, вызывавших в эпоху создания романа острую идеологическую борьбу.

"Социализм <...> указывает на аномалию настоящего общественного порядка, а следовательно, и всех общественных учреждений. Он утверждает и доказывает, что настоящая цивилизация бессильна, ведет к противоречиям, что она порождает угнетение, нищету и преступление; он обвиняет политическую экономию как ложную гипотезу, как софистику, изобретенную в пользу эксплуатации большинства меньшинством: он начертывает страшную картину человеческих бедствий..." – писал в 1862 г. журнал "Время".1 Слова эти весьма точно соответствуют художественному диагнозу писателя. Но, сходясь во многом с русскими и западноевропейскими социалистами своей эпохи в оценке "бедствий" современного ему общества, Достоевский расходился с ними в понимании причин этих "бедствий", а потому – и в понимании путей исцеления общества от них.

1 Время. 1862. N 9. С. 133.

В "Записках из подполья" Достоевский выразил мысль, что тип человеческой личности, порожденный пореформенной действительностью, сложнее, чем это представлялось "лекарям-социалистам" 1840-х годов. Социалистические теории 40–60-х годов слишком отвлеченны и прямолинейны, не учитывают всей противоречивости реальной человеческой природы, ее внутренней диалектики – полагал герой "Записок" и их автор. Сходная мысль во многом определила выбор центрального героя "Преступления и наказания".

Достоевский по-своему вмешался в "Преступлении и наказании" в общественную и художественную полемику начала 1860-х годов о "новых людях", создав на страницах романа, с одной стороны, трагическую фигуру мыслящего "нигилиста" Раскольникова, а с другой – сатирические образы носителей "уличной философии" – Лужина и Лебезятникова.

Раскольников во многом социально и психологически сродни тем героям, которых рисовала демократическая литература 1860-х годов. Это – умный и талантливый полунищий студент, напряженно размышляющий над вопросами современной ему социальной жизни и всем своим существом восстающий против ее несправедливости. Но демократическая литература той эпохи, пафос которой определялся в первую очередь борьбой с крепостным правом и его пережитками, ставила в центр своего внимания тех представителей молодого поколения, которые были всецело воодушевлены борьбой со старыми порядками. Достоевский же делает объектом своего наблюдения иной, более сложный и противоречивый тип личности, зарождавшийся в ту эпоху. В его герое горячая отзывчивость и сострадание окружающим беднякам, глубокое чувство совести сложным образом совмещаются с презрением к ним и стремлением стать выше других людей, мечта об искоренении социального зла – с злобными и мстительными индивидуалистическими порывами. Именно к этому новому для жизни и литературы, психологически противоречивому типу личности Достоевский стремился в романе приковать внимание своих современников, считая его сгустком важных и характерных тенденций общественной жизни и психологии, беспокоивших писателя.

Картина пореформенной ломки русского общества, наблюдения над жизнью интеллигенции и мещанско-разночинских слоев городского населения раскрыли перед Достоевским опасность, скрытую в положении этих слоев, которые могли оказаться (и нередко действительно оказывались) в его время жертвой соблазнов капиталистического развития, легко впитывали в свою душу яд буржуазного индивидуализма и анархизма. Кризис традиционной морали, сознание относительности старых общественных и нравственных норм рождали у части тогдашней молодежи наряду с чувством протеста анархические настроения, толкали ее на путь преступления.

Свои наблюдения над русской общественной жизнью Достоевский поверял и углублял, размышляя над историческими судьбами западноевропейской культуры, критически анализируя идеи Карлейля, Штирнера и других представителей индивидуалистической философии и морали той эпохи. "Преступление и наказание" было написано в последние годы режима Второй империи во Франции, когда в Пруссии Бисмарк проводил свою политику "железа и крови". Как и Толстому (писавшему в те годы "Войну и мир"), исторический опыт общественной борьбы в эпоху Наполеона III позволил Достоевскому связать критический анализ буржуазного индивидуализма с развенчанием фигуры Наполеона как исторического прообраза современных ему индивидуалистов и проповедников идеи "сильной личности". Характерно, что "Преступление и наказание" и главы "1805 года" (т. е. будущего романа "Война и мир") печатались в 1866 г. на страницах "Русского вестника" одновременно.

Проблемы бунта и преступления в романе слились в единый комплекс вопросов. Это сообщило образу главного героя "Преступления и наказания" ту внутреннюю глубину, сложность и противоречивость, которая вызвала споры и борьбу вокруг романа, завязавшиеся в критике 1860-х годов и не утихающие до наших дней.

Делая в лице Раскольникова предметом художественного анализа новый, сложный тип личности и сознания человека, в душе которого совершается диалектика добра и зла, а глубокая отзывчивость к страданиям окружающих совмещается с индивидуалистическим ощущением себя "властелином судьбы", противостоящим "твари дрожащей", Достоевский склоняется к мысли, что единственным спасением для личности такого типа является нравственное перерождение в чувстве общности с другими людьми, в труде и страдании. Индивидуалистическая "идея" Раскольникова и совершенное под ее влиянием преступление ведут героя романа к "разомкнутости и разъединенности с человечеством", несмотря на все его возмущение миром угнетения и эксплуатации, – делают его невольным соучастником Лужина, Свидригайлова, ростовщицы Алены Ивановны и всех тех ненавистных ему "подлецов", которые презирают и унижают простых людей. И наоборот, совесть, мучающую Раскольникова после преступления, Достоевский изображает как то присущее ему потенциально народное начало, которое не дает ему спокойно пожать плоды преступления, так как напоминает ему о единстве с другими страдающими и угнетенными, делает восприимчивым к разуму людей из народа и к их нравственным требованиям, близким, в понимании писателя, евангельскому идеалу любви и милосердия. Осуждая индивидуализм и своеволие Раскольникова, Соня призывает его отказаться от морали "сверхчеловека", чтобы стойкостью и страданием, искупить свою вину перед страдающим и угнетенным человечеством – в этом смысл символической сцены чтения ею Раскольникову легенды о воскресении Лазаря и следующих за нею финальных глав романа.

Достоевский дал в романе такой глубокий критический анализ сознания личности "свободного", буржуазно-индивидуалистического типа, который был новым словом для русской и мировой литературы его эпохи. Незадолго до появления "Преступления и наказания", в марте 1865 г., вышла "Жизнь Юлия Цезаря" Наполеона III – сочинение апологетического характера, в предисловии к которому французский император, опираясь на вульгаризированные им воззрения Т. Карлейля и других мыслителей-романтиков, защищал политические идеи бонапартизма, выдвигая тезис о праве "сильной личности" нарушать любые обязательные для других, более обыкновенных людей нравственные нормы. Это сочинение Луи-Наполеона, тогда же ставшее известным русскому читателю, и вспыхнувшая в связи с ним в русской печати полемика могут рассматриваться, по справедливому указанию ряда исследователей, как один из идейных источников "теорий" Раскольникова.

В романе получили разнообразное отражение также многие другие крупные и мелкие факты русской и зарубежной политической жизни 1860-х годов, которые остро и болезненно воспринимались Достоевским как выражение существующего общественно-политического неравенства (см. примеч. к с. 19, 44 и др. наст. изд.). Одна из популярных идей современной ему позитивистской науки, с которой устами Раскольникова полемизирует Достоевский в IV главе первой части романа, – это фаталистическое представление о неизменности основных законов существующего общества. В 1850–1860-х годах она получила отражение в популярных в России 1860-х годов сочинениях английского историка Т. Бокля, немецкого экономиста А. Вагнера и других ученых и публицистов позитивистского толка, опиравшихся на получившие в то время широкую известность идеи бельгийского математика и социолога А. Кетле. Основываясь на статистических выводах, Кетле полагал, что процент убийств и других преступлений, а также процент женщин, занимающихся проституцией, представляет в обществе постоянную величину и может быть вычислен заранее. Исходя из этого, представители указанного направления утверждали, что проституция и преступления неизбежны во всяком обществе: определенный процент лиц всегда был и неизменно будет осужден в нем на то, чтобы служить средством удовлетворения соответствующей общественно-психологической потребности. К подобному научно неправомерному выводу из статистических наблюдений Кетле склонялись не только Бокль и Вагнер, но и критик демократического журнала "Русское слово" В. А. Зайцев, с которым Достоевский резко полемизировал в 1860-х годах в своих статьях и своем художественном творчестве.

Другой круг идей западноевропейской социологии 1860-х годов, полемика с которыми получила отражение в романе, – это возникшие в это время идеи социального дарвинизма. В 1862 г. в журнале братьев Достоевских "Время" была помещена статья H. H. Страхова "Дурные признаки", в которой автор критиковал предисловие французской переводчицы "Происхождения видов" Ч. Дарвина К.-О. Руайе к ее переводу этого великого труда.1 Высоко оценивая значение идей Дарвина для естествознания, Страхов в этой статье предостерегал против механического перенесения учения об естественном отборе в науку об обществе, порицая Руайе за ее попытку с помощью ложно истолкованного ею учения Дарвина доказать "естественное" происхождение и вечный характер неравенства между расами, общественными классами, а также – отдельными индивидами. Защищая "естественное" происхождение и неустранимость в будущем обществе личного и социального неравенства, Руайе утверждала, что стремление содействовать равенству между людьми разных классов и рас является вредной утопией, и, предвосхищая Ницше, резко ополчалась против идей сострадания и милосердия. Предисловие Наполеона III к "Истории Юлия Цезаря" и предисловие Руайе к ее переводу были восприняты Достоевским как близкие по духу проявления одной и той же глубоко враждебной и неприемлемой для него тенденции, которой он стремился дать в романе страстный отпор.

1 Время. 1862. N 11. С. 158–172.

Значительную роль в философской концепции романа играет борьба с утилитаризмом, которая была начата писателем в "Записках из подполья". Критикуя мораль "разумного эгоизма" Чернышевского и Добролюбова как вид моральной "арифметики", Достоевский – это показывает эпизод с Лужиным – относит тот же упрек и к другому, более широкому течению современной ему западной этики, представленной именами Бентама, Милля, Спенсера и их последователей. Недостаток этики "разумного эгоизма" Достоевский видит в том, что в силу своего рационалистического характера она отрицает роль непосредственного нравственного побуждения и в философском отношении основана на том же принципе разумно понятого личного интереса, что и этика Милля. Шаткость ее принципа на практике писатель усматривает в том, что он легко может быть, во-первых, использован для оправдания выгоды не только общества, но и отдельного лица, а во-вторых, служить для последнего всего лишь иллюзорным прикрытием его личных побуждений. Поэтому идеям утилитарной этики Достоевский стремится противопоставить иное обоснование нравственности, имеющей характер независимого от воли отдельного лица общеобязательного императива. Общеобязательный нравственный закон, по Достоевскому, заложен в натуре человека и более или менее сильно ощущается им, как бы он ни был испорчен. Верные хранители нравственного идеала – люди из народа, подобные Соне, Лизавете, Миколке, внутреннее убеждение которых созвучно инстинктивному голосу, живущему также и в груди человека из образованных кругов, каким является Раскольников, но обычно заглушаемому в нем "кабинетными" теориями, порожденными отвлеченным рассудочным анализом, отрывом от народной "почвы". Выраженный в романе взгляд на этический закон как на своеобразный "категорический императив" сближает моральную проблематику романа с нравственным учением Канта. Но в отличие от Канта Достоевский, во-первых, как уже было только что отмечено, источник нравственного закона находит в нравственном чувстве народа, а во-вторых, пытается сблизить его с идеями своеобразно истолкованной им евангельской этики.

Обнаружившийся в годы Крымской войны кризис правительственной системы Николая I побудил царское правительство пойти в 1860-х годах вслед за проведением крестьянской на подготовку судебной реформы. После Крымской войны в русской печати – демократической и либеральной – были широко подвергнуты критике дореформенный суд и вся совокупность связанных с ним учреждений, юридических порядков и норм. В обсуждении этих вопросов заметное участие в начале 1860-х годов принял Достоевский как автор "Записок из Мертвого дома", редактор "Времени" и "Эпохи". Волна общественного возбуждения заставила правительство Александра II опубликовать в ноябре 1864 г. новые судебные уставы, заменявшие старый суд, целиком зависимый от правительственной администрации, новыми судебными учреждениями с адвокатами и присяжными.

Вопросы, обсуждавшиеся в годы создания романа в русском обществе в печати и юридической науке в связи с проведением судебной реформы, также получили широкое отображение в романе. Это – проблема преступления в ее связи с общим строем социальной жизни, вопрос о соотношении влияния различных – социальных, нравственных и медико-патологических – факторов на волю преступника, об его нравственной и юридической ответственности за свои действия, о необходимости замены старых невежественных деятелей дореформенной полиции и суда новым типом деятелей, владеющих достижениями современной юридической и психологической науки (такой тип деятеля критически обрисован в романе в лице Порфирия). В решении указанных вопросов Достоевский шел своим особым путем, развивая общий взгляд на причины, порождающие преступление, и пути исправления преступника, который был намечен им в "Записках из Мертвого дома": соглашаясь с огромной ролью социально-исторической среды и обстановки в формировании характера и психологии преступника, Достоевский в то же время отводил такую же важную роль нравственным факторам. Писатель предостерегал современную ему юриспруденцию против оправдания преступника воздействием окружающей среды и против отрицания его личной нравственной ответственности за свои действия. Эта позиция Достоевского заставила его в романе многократно полемизировать по различным юридическим вопросам с современными ему правовыми и судебно-медицинскими учениями.

Появление "Преступления и наказания" было подготовлено широким развитием в России начала 1860-х годов очерка, рассказа и повести из жизни большого города, дававших "протокольные", физиологически точные зарисовки быта Петербурга, Москвы и провинции и проникнутых глубоким сочувствием к городским низам. В журналах Достоевского "Время" и "Эпоха" был помещен ряд очерков и рассказов такого рода – Н. Г. Помяловского, В. В. Крестовского, П. Н. Горского, А. И. Левитова, М. А. Воронова и др. Аналогичные по типу и содержанию произведения печатались и в других тогдашних изданиях, в частности в революционно-демократическом "Современнике".

Однако вместо разрозненных очерковых зарисовок, характерных для его предшественников, Достоевский дал в "Преступлении и наказании" широкую и цельную панораму Петербурга, и, что еще важнее, социально-бытовой план романа он слил с психологическим и философским, соединив в нем изображение самых "простых", повседневных фактов жизни города с их сложной символической трактовкой, углублением в широкий круг тех социальных, философских и нравственных вопросов, вокруг которых сосредоточена главная идейно-художественная проблематика романа.

Обстановка в "Преступлении и наказании" насыщена контрастами света и тени. Самые трагические и впечатляющие эпизоды разыгрываются здесь в трактирах, на грязных улицах, в гуще обыденности и прозы – и это подчеркивает глухоту страшного мира, окружающего героев, к человеческой боли и страданию. Как в трагедиях Шекспира, в действии принимают участие не только люди, но и стихии – природа и город, вода и земля. Они выступают как силы то дружественные, то враждебные людям. Раскольников перед убийством почти физически задыхается в каменном мешке жаркого, душного и пыльного города; он живет в каморке, похожей на гроб. Самоубийство Свидригайлова происходит сырой и дождливой ночью, когда не только переполняется чаша его страданий, но и вся природа, кажется, хочет выйти из берегов. Многие эпизоды тонут в своеобразном "рембрандтовском" освещении. Существенную роль играют в романе также философские и числовые символы (сны Раскольникова, возвращение – дважды – к евангельскому рассказу о воскресении Лазаря, символизирующее способность героя к нравственному возрождению, три посещения Раскольниковым Порфирия и Сони и т. д.).

Так возник новый, характерный для Достоевского, насыщенный философской мыслью тип идеологического "романа-трагедии", классическим образцом которого можно считать "Преступление и наказание". Явившись своеобразным зеркалом общественной жизни эпохи, он впитал в себя многочисленные традиции предшествующей мировой литературы.

Стремясь исследовать сложный клубок философско-нравственных проблем своей эпохи, Достоевский в то же время считал, что проблемы эти неразрывно связаны с "вековечными" проблемами, всегда занимавшими величайшие умы человечества. Отсюда его внимание к тем произведениям мировой литературы, которые в прошлом и в современную ему эпоху поднимали вопросы, близкие к философско-нравственной проблематике романа.

Раскольников – петербургский студент, русский юноша 1860-х годов. Но его духовный мир сложным образом соотнесен в романе не только с духовным миром современного ему поколения, но и с историческими образами прошлого, частично названными (Наполеон, Магомет, шиллеровские герои), а частично не названными в романе (пушкинские Германн, Борис Годунов, Самозванец; бальзаковский Растиньяк, Ласенер и т. д.). Это позволило автору предельно расширить и углубить образ главного героя, придать ему желаемую философскую масштабность.

В русской литературе XIX в. трагическая тема "Преступления и наказания" была подготовлена творчеством Пушкина – романиста, поэта и драматурга. Основная сюжетная коллизия "Пиковой дамы" – поединок полунищего бедняка Германна, наделенного "профилем Наполеона" и "душой Мефистофеля", с доживающей свою жизнь, никому не нужной старухой графиней через три десятилетия вновь ожила у Достоевского в трагическом поединке Раскольникова с другой старухой – ростовщицей. Сам Достоевский указал на эту связь, охарактеризовав пушкинского Германна как "колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип, – тип из петербургского периода" русской истории ("Подросток", ч. 1, гл. VIII). Не менее тесно связан "бунт" Раскольникова с бунтом Евгения из "Медного всадника". Но и Сильвио – герой повести "Выстрел", Борис Годунов, страдающий от последствий своего преступления, Сальери с его мрачными, уединенными сомнениями и нравственными терзаниями в определенной степени ввели Достоевского в круг тех психологических и нравственных проблем, которые стоят в центре "Преступления и наказания". Пушкин не только обрисовал душевные терзания честолюбивого, полного сил молодого человека, страдающего от своего неравного положения в обществе, не только впервые в русской литературе дал психологическую драму убийцы, являющегося жертвой своего отравленного ядом индивидуализма, нравственно больного сознания. В стихотворениях, посвященных Наполеону (в особенности в оде "Наполеон", 1821), поэт очертил общие контуры той "наполеоновской" психологии, которая неотразимо притягивает мысль Раскольникова. Позднее, в "Евгении Онегине" (гл. 2, XIV), "наполеоновские" мечты рассматриваются Пушкиным уже как настроение не одного, но многих, безымянных наполеонов, как черты целого нарождающегося общественного типа:

Мы все глядим в Наполеоны:

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно...

Поставленная Пушкиным проблема судьбы современного человека "наполеоновского", индивидуалистического склада с его "озлобленным умом" и "безмерными" мечтаньями, не останавливающегося перед мыслью о преступлении, в новом аспекте получила развитие у Лермонтова в "Маскараде" и "Герое нашего времени". В судьбе лермонтовских Вадима, Печорина, Демона, в гоголевском Чарткове (в повести "Портрет") определенную роль играли и индивидуалистические мотивы, и тема преступления, и мотив психологического экспериментирования над собой (особенно отчетливо выраженный у Печорина).

Индивидуалистическое умонастроение, приводящее к противопоставлению отдельных избранных людей толпе, колебания между "обычной" моралью толпы и преступлением были характерны и для многих героев западноевропейской литературы. Таковы Мельмот-скиталец Метьюрина, Медард Э. Т. А. Гофмана ("Эликсиры сатаны"). Сочетание страстного протеста против несправедливостей общества с повышенным чувством личности и горделивым недоверием к "обыкновенным" людям было свойственно героям Байрона – Корсару, Ларе, Манфреду. Встречается подобное умонастроение и в творчестве других западноевропейских романтиков. Сам Достоевский в черновых материалах к роману сопоставляет Раскольникова с Жаном Сбогаром – романтическим разбойником и бунтарем-индивидуалистом, героем одноименного романа Ш. Нодье (1818). Близкие Раскольникову психологические мотивы можно найти и во французском реалистическом романе 30–40-х годов XIX в. у молодых героев Бальзака и Стендаля – Растиньяка ("Отец Горио", 1835) и Жюльена Сореля ("Красное и черное", 1830). В черновике речи Достоевского о Пушкине (1880) есть строки: "У Бальзака в одном романе один молодой человек в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к любимому своему товарищу, студенту, и спрашивает его: "Послушай, представь себе, ты нищий, у тебя ни гроша, и вдруг где-то там, в Китае, есть дряхлый, больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандарин, и за смерть мандарина тебе волшебник пошлет сейчас миллион, и никому это неизвестно и, главное, в Китае ..." . Вот вопрос, и вот ответ: "Est-il bien vieux ton Mandarin? Eh bien, non, je ne veux pas".1 Вот решение французского студента" (XXVI, 288). Эти строки, в которых речь идет о разговоре Растиньяка и его друга Бьяншона в романе Бальзака "Отец Горио",2 указывают, что Достоевский хорошо помнил соответствующий эпизод названного романа Бальзака, тематически близкий "Преступлению и наказанию". В Англии Э. Бульвер в романе "Юджин Арам" (1831), основанном на действительном происшествии, случившемся в середине XVIII в., рассказал о судьбе молодого ученого, которого нужда и мечты о великом научном открытии привели к преступлению, сходному с преступлением Раскольникова. Э. Гаскел в своем более позднем социальном романе "Мэри Бартон" (1848), русский перевод которого был напечатан в 1861 г. в журнале "Время", ярко обрисовала историю падшей женщины и картину нравственных мук рабочего-убийцы Бартона после совершенного им убийства фабриканта Карсонса. "Последний день приговоренного к смерти" (1829) В. Гюго и его же прочитанные Достоевским летом 1862 г. в Италии "Отверженные" (1862), затрагивавшие близкие автору вопросы и остававшиеся в годы создания "Преступления и наказания" литературной злобой дня, также сыграли определенную, более или менее заметную роль для процесса формирования и развития социальной и философско-этической проблематики "Преступления и наказания".


Каталог: uploads -> editor -> 495 -> 69414 -> sitepage 51 -> image
editor -> Індивідуальний характер перевірки
editor -> Відділ освіти Нікопольської міської ради Комунальний заклад «Нікопольська середня загальноосвітня школа І – ІІІ ступенів №8»
editor -> Методичні рекомендації щодо організації роботи в групах продовженого дня./ Упорядник Л. В. Пономаренко Пирятин: рмк, 2015
editor -> Гайдаренко Світлана Анатоліївна
editor -> Сталий розвиток суспільства
editor -> Бібліотечні уроки для учнів 1-11 класів загальноосвітніх навчальних закладів 2013 Греджева Н. О
editor -> Календарно-тематичне планування уроків з художньої культури на І семестр для 9-11 класів. Художня культура 9 – 11 класи Розробка змісту навчальної програми «Художня культура»
editor -> Методичні рекомендації щодо ведення класних журналів Упорядник: Сергата Світлана Миколаївна завідувач районного методичного кабінету відділу освіти Новомиргородської районної державної адміністрації
image -> Рекомендований перелік тематичних фільмів до Року Державності
image -> Сборник "простые рассказы с гор" лиспет любовь изгнали вы! Не вам меня учить. Каких богов мне чтить! Един во Трех? Три н Нем? Не верю им! Вернусь к богам своим


Поділіться з Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11




База даних захищена авторським правом ©uchika.in.ua 2020
звернутися до адміністрації

    Головна сторінка